ВСАДНИКИ

И.Б.

I

Они сидели за столом, уставшие, но бодрящиеся, и считали чужие деньги. Родионов рассказывал про ценники и тиражи, Белый вбивал цифры в калькулятор, а Щербаков перекатывал бледно-зелёные горошины по тарелке. Он сосредотачивался на игре «прокати горошину по золотистой каёмке и не получи ничего». Горошина за маму, горошина за папу, горошина за первый «А», за пятый и одиннадцатый, горошина за Веру Георгиевну, горошина за Сеткину, за Родионова, за Белого. Десять горошин за Белого! Белый — единственный из первого, пятого и одиннадцатого «А» — выбился в люди! Ай, да Белый, ай да молодец! Кто сейчас вспомнит, что он крысил и доносил на Ваньку Рыжакова классруку? Ирина Петровна — кажется, её звали Ирина Петровна (Вера Георгиевна появилась позже) — а Рыжаков пилит парту линейкой, вон, вон посмотрите! Ванька Рыжаков ушёл от них после девятого, сперва в ПТУ, а потом и насовсем, туда, откуда не возвращаются — напился, нарвался на мента, завязалась драка, его, дурака, ударили, он пошатнулся, упал, ударился головой и умер. Бордюры из бортового камня, бордюры из бордюрного камня, почему бы не лепить их из пластилина? Нужно разжижать кровь, разжижать, иначе она свернётся, Ванька не знал, что алкоголь превращает ноги в вату, а не разжижает кровь, несчастный, невежественный, одинокий. У него, кажется, была беременная девушка? Он, кажется, так и не стал родителем? Или, кажется, стал? Почётное звание посмертного родителя, лучше бы такого не присуждали, как и почётных званий вдов, переживших развод супругов, бездетных отцов и матерей. Горошина за Ваню — мало, десять — мало, целую банку! Целую банку за раз, в одного, чтобы не переваривалось, чтобы спёрло дыхание, чтобы слёзы на глазах и ком в горле. Ванька умер, а они жили, целовались, выходили замуж, рожали детей, устраивались на работу и увольнялись, а Ванька как был школьником с заляпанной картофельным пюре рубашкой, так им и оставался. Нельзя было собираться без Ваньки, нельзя было без него танцевать. Белый пожаловался на него классруку и окончил школу с золотой медалью, выпустился из университета с красным дипломом, ай да Белый, ай да молодец!

Все они жаловались на жизнь, все они плакали, мол, то не это, это не то, пашешь как лошадь, а получаешь гроши, штаны просиживаешь, годы прожигаешь, что за жизнь, что за жизнь? У Ваньки и такой не было. Мама, которую забыл, папа, которого не видел, кашляющий дедушка, плачущая бабушка, кошка Муська и её трое котят. Ванька прогуливал геометрию и физику, пил, похабно шутил, но, когда у Муськи появились котята, забыл обо всём и сутками простаивал на рынке. Ночами холодело: коченели ступни, он не чувствовал пальцев ног, обнимал себя, хлопал по коленям и голеням, но те только краснели. Тупо выходить в джинсах на мороз, но что делать? Одежду дедушки не наденешь: пропахла старостью, тошно шкаф открывать — а кроме джинсов ничего нет, разве что болоньевые штаны, но в таких только лохи ходят. Котята ползали в вязаных кофтах и шарфах, по постеленному внизу коробки одеялу, Ванька мёрз, а котятам мёрзнуть не давал, как-никак, они были меньше и слабее. Дома их могла съесть лишённая молока Муська. Такое с ней уже бывало, он видел, ещё подумал: мышь поймала, что ли? Крупновата для мыши чёт… Подумал, и его затошнило. Стошнило. Котят разбирали, из помёта в помёт, — это стоило и закоченевших пальцев, и обветренной, потрескавшейся кожи. Ванька стыдился рукопожатий, ему казалось, что если до него дотронуться, то можно непременно поцарапаться.

Он специально отпустил что-то про матерь того мента, хотел, чтобы ему вмазали, хотел, чтобы избили, наказали, плохой, бесполезный, кому он сдался? Верка кричала, что он сломал ей жизнь, что она теперь никто, что теперь её родители отвернутся от неё и перестанут называть «доченька», Верка кричала и желала ему, сукину сыну, смерти. Вот он и умер, сукин сын.

Горошины в тарелке Щербакова кончились, Белый с Родионовым перестали считать и переключились на литературу. Они не то соревновались в количестве прочитанных авторов и выученных наизусть стихотворений, не то по сути своей были занудны — рассуждали о смыслах и о том, где они глубоки, а где поверхностны, как первое связано со вторым, а второе — с третьим, углублялись в историю, вспоминали Золя, Гессе и Гёте, и у Щербакова вяли уши.

— Если бы роман Щаповой «Это я, Елена» назывался «Это я — Леночка» было б иронично.

— Если б издала книгу «Старуха сидит на месте» было б ещё ироничнее. Жаль, у нынешних писателей всё смерть да алкоголь, смерть да развод, смерть да аборт. Как будто писать не о чем.

Щербакову не нравился Белый, не нравилась его речь. Эти высокопарные «да, да, да», люди чёкают, экают, мыкают, запинаются, а этот… Мало, что живёт как праведник, так ещё и вещает как со сцены. За три часа, что они сидели в этом обшарпанном клубе, в этом «Каштане», он ни разу не хихикнул. Летний лагерь, дискотека, Лизка танцует с Мишкой, ты готов плюнуть ему в лицо, но плюёшь на ботинок, слабо, надо признаться, неуверенно, слюна провисает ниточкой и капает на штанину, — вот что это был за «Каштан». Белый смотрелся здесь нелепо, как белая ворона, как пион среди подосиновиков, маслянистых и склизких. Он мог сказать: «Бесконечная шутка», и все готовы были молкнуть, падать на колени и каяться в своей необразованности, клясться на том же Уоллесе, что отныне и впредь будут читать каждый день, каждую свободную минуту. Белого сторонились. Те, кто поумнее, считали себя рядом с ним ущербными и бесталанными, а те, кто попроще, говорили, что он «чё-то там непонятно чё вякает и не бухает, странный ваще, ну его, короче». Между тем, Белый уставал от самого себя: считая себя человеком способным, он мрачнел, как только проходил день, а его потенциал не реализовывался. Он переставал разговаривать, а если на разговор его всё-таки выводили, раздражался. Он наказывал себя алкоголем и жирной пищей, физические страдания отвлекали от душевных, и Белый метался, как загнанный в клетку зверь. Страдания цеплялись друг за друга и создавали порочный круг, из которого он с размахом выходил — то, проведя месяц без тренировок, записывался на полумарафон, то, отложив чтение в дальний ящик, запирался на месяц в библиотеке и дочитывал все те книги, которые пылились в шкафу. Он казался кем-то рациональным, кем-то, для кого правила означали жизнь, а жизнь означала правила, но лишь казался. На деле он был порывист и до страшного увлечён: не только заносил в заметки имена авторов, но и открывал их, изучал тех, кого записывал. Таким могли похвастаться немногие, в «Каштане» — никто. Белый придумывал себе идеальный образ и подогнал под него жизнь, уставал, не спал ночами, но продолжал подгонять.

Он не утверждал, что работа — это ключ к успеху, но верил, что она и только она может спасти от скуки и тоски. У него была чётко выстроенная картина мира, на каждый вопрос он если не находил, то искал ответа. Всё этого — сформированные убеждения, сформированные увлечения и сформированный характер — у него были. Ровно до того момента, пока он, читая лекции по зарубежной литературе, не влюбился. Выслушал её доклад, посмотрел в голубые глаза и вдруг всё понял. Ему захотелось упасть на колени и зашептать её имя, бессвязно, безостановочно: Вера, Вера, Вера… Однако встрепенулся, бросил: «Хорошо, спасибо, присаживайтесь» и пригласил следующего докладчика. Обычно разговорчивый, весь этот семинар он молчал. Их разделяло больше десяти лет, у него — два года отношений, у неё — меньше, но тоже есть, ничего бы не получилось, ничего и не получилось, без «бы». Или? Он впервые почувствовал что-то настоящее, впервые испытал что-то не потому, что искал, а потому, что нашёл, внезапно и неожиданно. Не получилось ли? Он твердил, что ему не нужна взаимность, твердил и вздыхал, пронзаемый такой тоской, что слёзы выступали на глазах, и такой щемящей нежностью, что в области солнечного сплетения становилось щекотно. Белый уехал в Карелию, смотрел на бурлящие квасом водопады, тёмно-коричневые и пенистые, слушал пение птиц, по вечерам жёг костры и опускал в них ветки. Концы поджигались, разгорались и гасли, он тушил их об лёд. Его не утешали ни кирха, построенная в двадцатые девятнадцатого столетия, ни мраморные каньоны с сероватыми узорами, ни деревянный пирс посреди заледенелой воды. Он любовался видами, но все они, что кирка из красного кирпича, что зелёные кроны, окрашивались в голубой. Голубым стало всё: обожжёшься о шампур, ожог заголубеет, будешь резать редис, нож соскользнёт, кровь заголубеет. Белый уехал из Карелии в Петербург, щурился от мелкого снега по утрам и солнца по полудням, прогуливался по людным Невскому и Лиговскому, заходил во дворики, наблюдал, как тень от одного дома ложится на второй, как здания становятся объёмнее, и всё искал. Вернувшись домой, он поцеловал свою не-девушку девушку, подругу Родионова по Консерватории, виолончелистку, а потом вытер губы рукавом. Они охладели, превратились в карельский лёд. Её губы были такими же тёплыми, как и прежде, но огонь тух, Белый больше не запоминал слов, не обращал внимания на повороты головы и интонации. Они продолжали жить вместе: вместе засыпали и завтракали, но, как только солнце заходило за горизонт, он переводил взгляд за стекло и вздыхал, много, часто и тяжело. Ему бы расплакаться, признаться во всём не-девушке девушке, лучшему другу, первому встречному или Вере, в конце концов, но он молчал.

Вера поступила на филологический случайно, сдала четыре экзамена: русский, английский, литературу и историю — все на девяносто с чем-то, и начала выбирать. Обычно университеты выбирали абитуриентов, но Вере об этом никто не сказал. Ей вообще мало кто что рассказывал, и поэтому она строила жизнь как хотела: хотела не отвечать на семинаре, просила об этом, и что-то заставляло преподавателя философии слечь с температурой. Она влюблялась, и в неё влюблялись в ответ, всё сбывалось и сбывалось поразительно точно. Было страшно думать о страшном, ведь оно могло рано или поздно наступить. Должно было, по крайней мере. Вели ли Веру мистические силы, или она просто-напросто в это верила? Совпадения, знаки, знамения… Однажды, возвращаясь после пятичасовой прогулки со своим молодым человеком, к тому моменту ещё не бывшим, она повстречала в метро его друга. До этого видевшиеся в общей компании, они обменялись парой фраз и разошлись, а теперь, именно после ссоры с ещё не бывшим молодым человеком, встретились. Друг спускался вниз по лестнице, она поднималась по ней же, но с другой стороны, разделённые решёткой, они перегнулись через неё и обнялись, договорились о встрече. По приходе в общежитие Вера прямо в джинсах опустилась на кровать и начала гадать. Она не доверяла таро, но, как только появлялись сомнения, карты были первым, к чему она обращалась. Расклад предрёк, что Верина любовь — это человек интеллигентный и опытный, Максима, своего нового старого знакомого, она посчитала именно таким, однако на первой же встрече, после похода в кино, пота и сосульчато-сальных волос, поняла, что поторопилась. Карты не врали, Максим просто-напросто был не тем. В следующем учебном году она перешла на четвёртый курс и увидела интеллигентного и опытного человека в только что поступившем аспиранте. Ему было двадцать шесть, должно быть, двадцать шесть — это именно тот возраст, когда мужчина ещё молод, но уже интересен. Ей бы испугаться, подумать: «А не ищу ли я в нём своего отца?», но Вера подумала: «Раз пришёл, пусть остаётся». Колода контрастная, деталей много, смысла в каждой — трактуй не перетрактуешь: лавровый венок, куриный бог, порванный носок, сохнущий на спинке кровати. Дьявол — потакание своим слабостям, низменные инстинкты, зависимость, пороки, Башня — потрясение, Умеренность — совет, следует навести в жизни порядок, Дурак — начало чего-то нового, отсутствие опыта, внутренний ребёнок, необходимость принятия важного решения, Императрица — зрелая женщина, познавшая любовь и горести, достичь зрелости в двадцать два, зачем, в двадцать два хорошо быть двадцатидвухлетней, Туз Пентаклей — подарок судьбы, получение чего-то ценного, период обновления. Каширин, наверняка Каширин!

Каширин ответил взаимностью. Не карты помогли ему сделать выбор, а нечто иное. В Вериных глазах он, как и Белый, что-то рассмотрел, что-то шепнуло ему: «ломай», и он сломал. Пролитая — она вопиет к небу, стыдно, как же стыдно, они будут убираться и увидят, Бастилия пала, ты же не историк, ты не историк, стоокий Аргус, Египт, Эпаф, правда, думать об ещё Эпафе рано, хватит, пожалуйста, хватит, что мне мифы, я человек. У Каширина была жена, Вера узнала об этом спустя несколько месяцев падений. Она увидела её, такую же молодую, как она сама, такую же способную на чувство, и от её взгляда Веру затошнило. Не стошнило. Ночь, улица, фонарь… Щёки мокрые, губы сухие, пусть они будут сухими, эти губы, красишь их красным, и кто-нибудь обязательно засматривается, а смотреть — это мало, смотреть — это недостаточно. Вера бродила по улицам до утра, и под утро ей показалось, что запели петухи, подсолнечное масло зашипело на сковороде, запахло жареными яйцами, можно было никуда не торопиться, валяться в постели хоть час, хоть два, хоть три. В деревню бы, в деревню…

Утром она зашла в церковь, не было ни шарфа, ни косынки, чтобы заправить волосы. Всякая жена, молящаяся или пророчествующая с открытою головою, постыжает свою голову. Прелюбодейка, непризнающая власть мужчины над женщиной — этим она была? Незамужняя с замужним; предсказательница, по Данте им уготован восьмой круг, — этим она и была. Несведущая, заблудшая — этим она была? Обманутая предсказаниями, использованная мужчиной, — этим она и была.

Вера никогда не интересовалась религией, на вопрос: «Веришь?» отвечала неоднозначно, во что-то верила, на что-то надеялась, а Бог, судьба или случайность — принципиально ли? В детстве храмы и церкви её пугали. Это началось с того дня, когда бабушка привела её на службу и сказала: «Подойди к батюшке и покайся. Он всё передаст». Вера не подошла: в чём ей нужно было каяться и зачем? Бабушка не настаивала, встала в очередь и через несколько минут оказалась рядом с длиннобородым мужчиной в тёмных одеждах, что-то зашептала. Подбородок задрожал, рот искривился, слёзы собрались в морщинах, бабушка их не вытирала, они капали на рубашку, на туфли и пол. Весь пол храма был в пятнах и разводах, Вера впервые видела, как бабушка плачет, плачет навзрыд, и как собравшиеся вокруг люди тоже плачут и тоже навзрыд, и от этого становилось страшно. Что же с ними делали? Почему какой-то мужчина о чём-то монотонно говорил, и все плакали, ладно говорил, но плакали-то они почему?

Вера улыбнулась своим воспоминаниям. Ей захотелось вернуться в тот день, подойти к загнанно озирающейся девочке и обнять её, не произнося ни слова, обнять и уйти. Эффект бабочки эффектом бабочки, но успокоить бы. Церковь пустовала, на плиты падал белый неяркий свет, никто ничего не читал, никто ни к чему не призывал, никто не плакал. У Веры впервые за долгое время получилось сделать вдох.

Потолок огибали дуги, церковь пустовала, на плиты падал белый неяркий свет, от побелённых стен отходила краска, алтарь был накрыт скатертью. Белый смотрел на лик Христа, лик Христа смотрел на Белого. Лахденпохский район, кирха в Лумиваара, её использовали как склад и тюрьму, над ней ругались, её поджигали, а она как стояла, так продолжала стоять. Кто о ней помнил, кого она волновала — туристов, которые нацарапали «С + Г» рядом с цитатами из Библии? Снежа и Гриша, Сима и Гоша, Соня и Герман, кирха — германизм, смех и грех. Время бежит, колокол молчит, кирху строили финны, рядом с ней — братское захоронение, под землёй финские солдаты и жители посёлка, быть может, это они её построили или, быть может, это были их отцы, сыновья и братья, матери, дочери и сёстры. Внутри церкви мемориальная доска, кому и о чём напоминали эти имена, фамилии? Кому и о чём напомнит его фамилия — Белый? Белый, Чёрный, Саша Чёрный, Андрей Белый, а он Саша Белый, вот ирония, московский преподаватель из Петушков. Какое у него право на существование? Такое же, как и у этой кирхи с её строителями, как и у Саши Чёрного с Андреем Белым, как и у Москвы с Петушками, вырваться из контекста, крикнуть: «я — это я! а я — это не кто-то!» сложно, невозможно, так что же? Кто же помнил о кирхе, кого она волновала — не карельские ли дожди, что стучали по шпилю?

Родионов то облокачивался о спинку стула, то подавался вперёд, вращал шеей влево и вправо, хрустел позвонками. Он сцеплял пальцы в замок и опускал на них подбородок, расцеплял их и стучал ими по столу. Создавалось впечатление, что он не знает, что с собой делать.

— У меня знакомая рассказывала, что у неё папа маму два месяца ждал. Он был иностранцем, а она — переводчицей. С финского, вродь… Ну не суть, поболтали, она сказала, что приедет сюда репортаж об отреставрированных церквях писать, и он каждый день по две электрички приходил её встречать. Через два месяца выходит и видит его… История, скажи? Есть, Сашка, любовь на земле, есть и всё. И он был женат, и у неё годовалый ребёнок, а встретились, влюбились, побросали всё и вот — моя знакомая теперь есть, живёт, спектакли в Александринке ставит. Сказка, сказ-ка!

Родионов бил по больному. Он об этом не знал, но даже если бы знал, всё равно бы бил. Для него было важно высказаться, высказываниями собеседника он интересовался мало, а его состоянием — тем более. Белый отвёл взгляд и ничего не ответил, Родионов принял это за интерес.

— Так что? Раз судьба, вместе будете, хоть голод, хоть война. Ну, у нас с Ленкой не судьба, видно, ну, бывает, дальше пойдём, женщин в мире много. Красивых, правда, меньше, умных ещё меньше, ну да ладно. Главное, знать, что они есть, и пробовать.

Они дружили с восьмого класса, поддерживали связь и в университетские годы, и после, а почему — хороший вопрос. Возможно, потому что Родионов умел растормошить Белого, а возможно, потому что Белый умел привести Родионова в чувство. Белый закончил филфак, а Родионов — консерваторию, он играл на валторне и, надо отдать должное, играл хорошо, слушать-заслушиваться. Музыка была его делом и домом, он беспокоился об инструменте так, как не беспокоился о стареющей матери. Всё, кроме музыки, обсуждал без придыхания, но как только кто-то называл валторну тубой, Родионов переходил на личности, махал руками и кричал: валторна — это другое, вы альт скрипкой назовите, назовите и спросите у скрипачки, мол, откуда у тебя засосы? Работа, работа и труд всё перетрут, Родионов оставлял засосы на пианистах, музыковедах и арфистках и шутил: «Ну вот, теперь ты первая скрипка!» Им было не смешно, но они смеялись, боялись, что перестанет шутить, а на юморе держится всё, как выдержать-то без шуток?

Расстаётесь с девушкой, нервы оголены, каждое слово режет, отпечатывается в памяти так больно, что хочется кого-нибудь ударить, неважно, кого: её, себя, Игната, Игоря, Илью, как его там? Хотя, её не стоит: жалко. От смерти спасают юмор и вера, к ещё вере не пришёл, а вот для фарса в самый раз — годен! Она говорит, что сожалеет, а ты: «Конечно, конечно, но ты присмотрись, вон их там сколько». Среди толпы мужчина лет тридцати, глаза тёмные и пустые, лицо глупое, с ним она могла бы лечь из-за денег, паренёк в форме, нашивка на плече, добрый, но ничуть не умнее тридцатилетнего, с ним бы не легла, боится людей в форме, но могла бы и с ним, если б пригрозили. Нам надо поговорить, хорошо, давай поговорим, если попросишь паузу, мы расстаёмся, если скажешь, что больна, я останусь, останусь до последнего, займусь организацией похорон, буду обнимать твою маму, напишу стихотворение, стихотворение или роман, что тебе больше нравится? Что тебе больше нравится — клубничное мороженое или банановое, пломбир с шоколадной крошкой? Крошка-кошка, сдам ГОСы, начнутся вступительные, и можем снять квартиру, завести серую кошку. Игнатий, Илья, Игорь, Игнат жил с серым котом, ты выбрала его поэтому — двух зайцев одним выстрелом? Ушла бы к зам. директору зоопарка, чего мелочиться, директора не потянешь, птица не твоего полёта, птицы — это к орнитологу, ты — к заму, он тоже замещением занимается. Замещение должности главы государства, вакансии, погибших мышечных клеток, человеческого труда, онлайн-тезаурус не выдаёт ничего о замещении меня им. Юмор, юмор, на юморе всё держится.

Родионов, как обычно, пошутил про первую скрипку, и Лена ушла, потому что и так была первой скрипкой. Через три года они поженились, повыходилизамужлись. Чувства пришли, когда топили воск, сидя за столом его однокомнатной квартиры. Обои клеил сам, местами топорщились, потолок тоже сам, краска попала на рубашку, пришлось выбрасывать, зато породнился с квартирой. Он отламывал от свечи бортик, подтапливал его частички пламенем, те сжимались и превращались в струи, текли под фитиль. Одна из капель потушила огонёк, пришлось приподнимать почерневший хвостик и зажигать заново.

— Луна какая, а? Страшно раздулась, а? Дневное небо, а луна, — это всё-таки поэтично.

— Скажи ещё, что я на неё похожа, и всё, дальше некуда.

Родионов промолчал, они продолжали топить воск и изредка посматривать на луну, в ней и вправду было нечто Бетховенское. Пока Лена разглядывала его губы, для валторнистов это святое, лучше сломать ногу, а то и две, нежели разбить губу, пока Родионов разглядывал, как его разглядывают, пока в парке, на который выходили окна, дети гуляли меж берёз и искали в себе Есениных, пока их родители качали головами, глядя на клочья собачьей шерсти, под столом пробегал таракан.

Всю совместную жизнь, все четыре года, что Родионов с Леной трепетали от нежности и сгорали от страсти, закрывались друг от друга и молчали, репетировали в одежде и без, принимали ванны, души, заваривали кофе и чай, плакали, хлопали дверцей посудомоечной машины, ну давай, давай ещё громче, не стесняйся, курили, приглашали друзей, пили коньяк и решали, что больше пить не будут, уезжали в командировки, приводили Руслана, Рената, Рауля, Рустама или как его там, тараканы продолжали бегать. Современники динозавров, трепещи, род человеческий, трепещи, пройдёт твоё царствование, царствование же тараканов вечно. Ни тапки, ни аэрозоли, ни шарики из борной кислоты с яичными желтками не изничтожат сих созданий, что общего у ворона и письменного стола? Что общего у Чуковского и Кафки? Всё они, всё они!

— А ты её любил? — спросил Белый.

— Ну, как любил, ну, было что-то… — замялся Родионов, Родионов-Тараканов. — Наверное, но не до дрожи, не до боли, под поезд бы не сиганул, с крыши бы не спрыгнул, но любовь, она, наверное, и не про крыши с поездами.

Белый кивнул и подумал, что он бы и лёг, и спрыгнул. Лечь, может, спрыгнуть? Вера пропускала его лекции, несколько раз он видел её в компании молодого аспиранта, своего аспиранта, но спрашивать, что между ними, не стал. Он не позволял себе даже намёков, только слышал её голос и не понимал ничего из того, что она говорила. «Каштан» полонила музыка, настолько громкая, что приходилось наклоняться, чтобы что-нибудь сказать. «Каштан» переливался красно-зелено-сине-жёлтыми цветами, но для Белого он была голубым. Как и всё, как и всё надолго.

II

Он так часто спрашивал себя, в чём смысл жизни, что в конце концов ответ к нему пришёл. Хорошо ли, что пришёл? Пришёл, лучше бы не приходил, вернее, раз пришёл, значит, пускай остаётся, но посторониться. Если не посторониться, можно убиться, такой была его первая мысль: «о господи, я сейчас умру». Господь не дал ему умереть, а, может, он сам не дал себе умереть, прозреть — почти что умереть, выстоять можно, только если что-то держит, а Белого держали его студенты.

Он не подумал: «как же я умру, не оставив след в истории», не подумал: «как же я умру, не выплатив долг», он подумал: «как же я умру, у меня же через неделю лекция?» Лекция состоялась, он остался жив, но ощущение «о господи, я сейчас умру» осталось с ним надолго, он долго его к себе не подпускал, но и не упускал. Такое не забывается, захочешь — не забудешь, будешь есть, пить, а всё равно не забудешь. Всё равно, все равны, как так получается, что всем всё равно на то, что все не равны? Гуляют по равнинам, в горах сходят лавины, рисуют картины, а вокруг — мины, руины, карантины, карантины и картины… Надо же, надо признаться: как невелико искусство, как велика профанация, дезориентация, ориентация… Белый думал и над этим: что будет, смени он ориентацию? Он — всё и ничто, ничтожество и божество, солнца луч и гром меж туч.

Он так всё понял, что ему захотелось закрыть глаза и уйти к Отцу своему, стать радугой — как они это там называют? Какая разница, чего достигать, что постигать, куда идти и что нести, думал он, может, всё-таки уйти? Белый попросил себя этого не делать, он просил: «У тебя студенты, Саша, студенты, пожалуйста, останься», просил: «У тебя Вера, Саша, Вера, у вас всё ещё может получиться». Другой Белый спросил: «Нужна ли она мне — эта Вера, эта вера? Я же всё понял, я пойду», но Белый продолжал просить: «Я-то всё понимаю, я, правда, понимаю, но они-то?» Они бы не поняли, они бы испугались, это было бы не его смертью, а их, Белому было страшно не за себя, он-то всё понял, ему было страшно за них. Он продолжал просить: «Пожалуйста, я не хочу уходить, пожалуйста, оставь меня и останься, мы им нужны, мы им очень нужны, мы же не эгоисты, чтобы уходить, правда? Мы пацифисты, вернее, тебе-то всё равно, а я — пацифист, мне жизнь нужна, ок, да? Видишь, если я могу говорить: «ок, да», это значит, что мне есть чему учиться».

Другой Белый слушал и вздыхал: «Точно? Ты уверен, что оно тебе нужно?» Белый кивал, ему было не то жутко, не то радостно: «Пожалуйста, я люблю своих студентов, я люблю Веру, пусть она, может быть, ещё не любит меня, пусть никогда не полюбит, но мне всё же хочется, чтобы любила, мне ещё есть чего хотеть». Вера дала ему веру, теперь он должен был её отблагодарить, он ведь любил — боже! —  любил её, так сильно любил, что и впрямь стал Белым — светом, светилом, просветлением. Что есть любовь? Одно и то же вновь и вновь, водоворот, круговорот и просвящение, освобождение, наложение одного на другого. Она была его семьёй, семья — семь я, семиликий, великий, безликий, обезличивание. Кем чем? Кто кем? Кто кого обезличивал, увеличивал, возводил, изводил, подводил — зачем и как? Сказать: «Чудовище», «зверь» — какой пустяк, так ли? Так. Не так: пустяк, что вылетело, то и полетело? «Разве этого ты хотела, Маша?» — спросит какая-нибудь Даша, её звали Даша, её сестру — Наташа. Чья она была — ваша, наша? Каша в голове, каша, сам заварил — сам расхлёбывай, сам запрыгнул — сам выпрыгивай, сам, сам, сам…

«Я тебе щас как дам!» — кричала Сеткина, её старший сын закрывал голову руками. Её глаза полыхали, вокруг тихо, вокруг — лихо, он был лихим мальчиком! Не Сеткин, а Лихачёв, Лихой, Залихватский, как заливисто он смеялся в компании друзей, как потерянно озирался в её копании. Он озирался, озёра отзывались блеском, он жил в Петушках, озёра отзывались в душе, озёра — отдушина в тесной, тёмной комнате, в тесноте да в обиде, обитель — целитель, придумай себе обитель и исцелись, стань цельным, прицельно цельным, цель — цельность, цель — исцеление, искупление.

«Купание красного коня» называлась картина, на которую Белый смотрел. Он смотрел на картину, кого-то сажали на карантин, кого-то карали, на кого кричали, кто-то кого-то рожал, кто-то умирал, цикл смертей и рождений, каждый день — рождество, торжество или исторжение, историческое положение для свершения, завершения, соотношения начала с завершением, завершение — свершение, разрешение конфликтов и споров, толков и разговоров. Разглагольствуйте! Глаголом жечь сердца людей, сердца людей сожжённые, спалённые, спаянные одно с другим, картина и карантин. Смотря на «Купание красного коня», Белый задавался вопросом: «Почему красный, почему не синий? Синий конь да в красную реку войдёт, войдёт да не выйдет. Что только не приходит в голову, во что только не приходит голова?» И раз, и два, и раз, и два… Почему на коне юноша, а не юная дева? Петров-Водкин художник, он так видел, то, что художник видит, нехудожник любит или ненавидит, ненавидит, потому что не видит, Белый был художником, преподаватель-художник, рисует человеческими умами, преподаватель-каторжник, даватель, дарователь и должник, долг — то, из чего преподаватель возник, долг — то, из-за чего преподаватель поник, поник и приник к самым талантливым из учеников своих, вознёс руки: «Дайте мне надежду трудиться на благо науки!» Всё — слухи, всё — духи, грызть гранит науки из интереса или скуки, Белый разговаривал с Петровым-Водкиным через картину, ведь что есть картина, как не запечатлённый дух, запечатай дух в картине, картина — печать или картина — мать? Художник рождается из картины, а картина из художника, художник может всё, но худо рисовать художник не может, это нехудожественно.

— Я в детстве играл в Демонов Врубеля. Заигрался, получается?

Получите и распишитесь, получается? Луч света в тёмном царстве, получается? Как этому лучу светить полагается, что на этот луч возлагается? «Воз на Сене» — это Босх вообще-то, в общем-то и он, Белый, Босх, по старинной нидерландской пословице: мир — это стог сена, каждый хватает сколько сможет, если Босх нарисовал стог сена, Босх нарисовал мир, Босх — бог, Белый — часть мира, получается, Босх, получается, бог. Все мы в чём-то Босх, все мы в чём-то — бог, все мы в чём-то мир, мир один, мир един, единственно-единый мир.

— Почему Врубель? Почему не я? — нет сомнения, Петров-Водкин нравился ему меньше Врубеля, пришлось оправдываться, не оправдываться, а объяснять:

— Потому что, — ответил Белый и двинулся к другой картине. Пока он двигался к картине, его мать держали на карантине, пока текли воды Иордана, звучала музыка органа — органично.

«Несколько раз начинала, заканчивала, опять начинала. Раз начинаю, значит, надо всё-таки написать, если не отпускает, надо. Столько надо, что теряешься, столько надо, а пишу тебе и книжки читаю, мне уже кажется, что слова превращаются в жизнь, а жизнь — в слова, что делать? Книжки читаю и не потому, что нравится, а потому, что ты их читаешь, тебе они нужны. Мне-то жить хочется, это тебе — читать, но раз тебе читать, то и мне читать. Всё, наверное, от этого «надо» и идёт, в детстве мама кричала: «Что сидишь? Что ты сидишь?», вот я и перестала сидеть, везде пробиваюсь, лезу, а зачем?

Тебе я пишу или себе? Себе-тебе, у меня все устои рухнули. Обмануть себя нельзя, обмануть других — это да, это всегда пожалуйста, хотя и себя, наверное, можно. Хотя, почему наверное? Постоянно все себя обманывают, от этого страшно, думаешь: так, а цепляться-то за что? За что цепляться, какой смысл в этих жизнь поживи, мир посмотри, то-то и то-то сделай, туда-то и туда-то пойди, я-то пойду, сделаю, а смысл? Сама себе условия ставлю, теперь сама себе говорю: «что ты сидишь? Что ты сидишь?» Если не в любви всё, то в чём? У меня к тебе — любовь или наносное что-то? Может, и хорошо, что мы не вместе, а тоже устала бы, как от всего. Всё теперь под вопрос ставлю, всё! Никогда ни в чём не сомневалась, красное — это красное, синее — это синее, а теперь? Теперь красное — это синее, а синее — красное, ничего не понятно. Опять. Где правда? Или, знаешь, не так: зачем её искать? Вот нашёл ты правду, а она страшная! Страшная, ты сидишь и не понимаешь, что с ней, с этой правдой, делать. Думаешь: да оставь, да новая найдётся, да она у каждого своя, в жизни ещё столько всего, ух! Ещё дети, ещё путешествия, успех! Нужен мне этот успех, нужны мне эти дети? У всех успех и дети, а вдруг это тоже наносное? Вдруг они, все, только делают вид, что понимают, а на самом деле не понимают ничего? Хорошо собакам! Я что скажу: собакам хорошо! Всё им понятно: погуляли — хорошо, погладили — хорошо, накричали — плохо. Хотя, знаешь, собакам, может, тоже сложно, откуда мы знаем, собаки мы, что ли? Наше горе с их горем не сравнится, мы так любить не умеем, поэтому и не страдаем, как они.

Прогуляться, что ли? Гуляла, вроде, даже легче стало, а толку? Всю жизнь гулять буду, что ли? Жучки, паучки, травинки, осинки — всё это мне так дорого было! А теперь что, теперь, я спрашиваю, что? Мне теперь на что, на кого надеяться? Ты о Фолкнере что-то говорил, Фолкнер — это чудесно, я теперь только его и читаю, я теперь сама — Фолкнер, а мне и собой было быть неплохо. Я же сейчас, как в восемнадцать, умираю, хотя, в тот раз больнее было, не переплюнул ты его, он меня — да, убил, а ты — так, напоминание. Я на первом курсе была, стихи писала, плакала, к сессии готовилась, они мне: Древний Рим, Карфаген, вы реферат не сдали, на лекциях не были, вы вообще учиться хотите, а я им: да мне что лекции, что мне реферат, я сама всё выучу, сама всё пройду, что мне Древний Рим, у меня — настоящее, любовь у меня! Всё сдала, не отчислили, сказали: ещё раз и всё, гуляй, а я: да посмотрим, посмотрим, кто ещё до куда догуляет! Кто кого — посмотрим! Посмотрели — они меня, сидела потом, готовилась, думала: зря, зря, но что же? Если бунтовать, значит, надо было бунтовать, сейчас-то я поспокойнее. Так вот, к нему, к тому, кто по-настоящему убил… Хотя «по-настоящему» — это громко сказано, может, и не по-настоящему, может, я и тогда смерти хотела, хотела поверить, что люблю. Он ничего конкретного не говорил, а я всё показывала, всё напрямую, мол, бери-забирай, а он, может и хотел, но не взял. Тогда впервые подумала, что неопределённость хуже отказа, до сих пор так думаю, но самое смешное-то что? Цепляет это! Цепляет эта неопределённость, когда понятно и просто — это не нужно, а когда непонятно и сложно — хочется разбираться, думаешь и думаешь. Любовь, она в мыслях? Мне иногда кажется, что мы сами её придумываем, как всё остальное. Например, есть у меня подруга, мы с ней и огонь, и воду, и железные трубы, я всем: она, мол, моя лучшая подруга, люблю её, как сестру! Как сестру я её люблю или так, слов ради? Надо же говорить: да, и у меня друзья есть, да, и я привязываться умею, иначе вопрос: не человек, что ли? Они и так вопросы задают: как ты делаешь то, как ты делаешь это, а я сама не знаю, как я и что делаю, думаю: попробую, а вдруг, и оно и вдруг, и даже вдруг! Но о первой любви, о первой любви…

Мне все тогда говорили: «не нужна ты ему», «да урод», «да придумываешь», я их не слушала, конечно, что они могли знать, если они ничего не знали? Все делают вид, что всё знают, но на самом деле никто ничего не знает, может, ты что-то знаешь? Все знают про что-то, но что-то одно у первого — это не то же, что это что-то у второго, у третьего, пятого и тридцать пятого. Они говорили «урод», потому что у них уроды были, а у меня мог быть не урод, у меня могло быть по-другому, надо было пробовать. Я так верила, что получится! Так верила, что перестала спать, вставала в четыре утра и всё смотрела фотографии, пыталась в них что-то угадать. Были встречи раз в неделю-две, а он стал для меня самым близким человеком. Рядом были люди, до них можно было дотрагиваться, спрашивать: «Как дела?», а я в кого-то вымышленного влюбилась, в свою голову, в образ. Нездорово, ну и что? Зато он два экзамена из трёх на сто баллов, есть чему поучиться, а у других чему учиться? Все учат, все — ученики и учителя, наше дело только выбирать у кого и чему учиться. Я у этих никогда не любивших и трижды разведённых учиться не хотела, я хотела, чтобы у меня было по-другому, по-своему. Наверное, многие этого хотят — другого, своего, наверное, я и этого хочу — все в реку, я — из, все — учиться, я — работать, все — работать, я — учиться. В подростковом возрасте это нормально, а у меня вся жизнь — это затянувшийся подростковый возраст, никто не указ, никто не приказ. Мама меня этому научила, что ли? Она такая же: у всех — муж, у неё — три, у всех — работа, у неё — свобода, у всех — дети-это-дети, у неё — дети-это-люди. Она многое знает, но она — не учитель, она — это я, но я пока что об этом не знаю, вернее, уже знаю, но пока что не соглашаюсь.

Он сдал экзамены на сто, а это всё-таки показатель! Учитель-не учитель, а конкурентом моим был, я, если влюбляюсь, конкурировать начинаю, соревноваться (со всеми, кроме тебя, с тобой не получается, ну и хорошо). Знаешь, что удивительно? Всех выигрываю, даже если изменяют, осмеивают, осуждают, я всё равно выигрываю! В каком-то общечеловеческом смысле, назло — пойду, увижу, победю. Победю, побежу, одержу победу. Обида потом выветривается, а победы — остаются, я, может, одними этими победами и живу, может, они одни мне дороги, хочется ими делиться, но как же делиться, если они — мои? Ни с кем ты чем-то по-настоящему своим не поделишься, я уже говорила — у одного своё одно, у другого — другое, а объединить как? Не объединишь, только рассказывать, но рассказывать — это не делиться, рассказывать — это рассказывать, а разве кто-то кого-то слушает?

Что получается в итоге? Во что верим, то и настоящее, не верим в настоящее — настоящего нет, верим — всё настоящее. Вчера мы с моей одноклассницей писали доклад, я ей про всё это настоящее и наносное рассказывала, доклад по языкознанию, не по философии, набираю: «Предмет наших наблюдений — иноязычная лексика в составе современного российского молодежного сленга» и вдруг начинаю плакать, стыдно, а поделать ничего не могу. Этот доклад — тоже ведь ненастоящее, мы тоже его пишем не потому, что хочется, а потому, что надо. Ради автоматов, высшего образования, репутации университета, грамотности населения, человечества! Я — часть человечества, человечество — часть меня, но как же это помогает с докладом? Расплакалась не из-за этого, экзистенциальные вопросы — это, конечно, хорошо, но я над ними думаю, не плачу.

Моя однокурсница от англицизмов отвлеклась, но не отсоединилась, когда успокаивала меня, сказала: «кринжово как-то». Всё же оставим эти англицизмы, германизмы, не в них всё дело. Дело в том, что она мне намазала на хлеб масло! Такой этот хлеб был… Соль, масло, ржаной хлеб — всё как в детстве! Я ела и думала: «как же давно я не ела хлеба с маслом, как же давно, а раньше мне бабушка каждый день такие бутерброды делала…» Слёзы как-то сами собой высохли, я вся этому хлебу отдалась, не бабушке даже, а именно хлебу, погоде за окном — среди туч солнце, не круглое, каким его дети рисуют, а растянутое, обычно в облаках символы ищешь, а тут — солнце. Я потом всю неделю на небо смотрела, но ничего похожего не увидела, всё как обычно: облака как облака, солнце как солнце, не рассмотреть, глаза режет. Масло на хлеб намазывала, вернее, не намазывала, а ломтями накладывала, но тоже не то. Вкусно оно, может, вкусно, но не то.

Ещё настоящее — это наши «здравствуйте!», «хорошего дня!» и «до свидания!» с вахтёрами. Я про них ничего не знаю, они — про меня, но столько смысла в этих фразах вкладываем, с родственниками с таким чувством не здороваюсь, а тут…

Но для начала хватит, хватит, мне всё же важно, чтобы ты прочитал, а не я написала. Когда ты рядом — ты тот хлеб, который после слёз и в перерыве между языкознанием, когда тебя нет — ты первая любовь и красный, который синий».

Сеткина сидела рядом с Белым и Родионовым, слушала их разговор и догадывалась, что Белый болен. Она знала о болезни неразделённой любви, заразилась ею от Белого в десятом классе, а в одиннадцатом, при помощи Щербакова, вылечилась.

Она рвалась вставить слово, и когда речь шла о литературе, и о любви, но это рвение погибало прежде, чем она успевала что-то сказать. «Не, им неинтересно, не, не поймут», — думала она и была права: ни Белый, ни Родионов не то, что не интересовалась бывшей одноклассницей, они её даже не замечали. Если бы заметили, не узнали бы. Двое детей, шесть лет брака и работа организатором туристических поездок её изменили. Из девочки с дрожащими руками и с незамысловатыми, но честными стихами она превратилась в женщину с твёрдым характером. Водила экскурсии по их городку, по месту, где некогда жил Ерофеев, отвечала на одни и те же вопросы: «А почему не Москва–Красноярск, почему не Москва–Абаза, почему не Петушки–Москва-то?» Люди приходили, благодарили за экскурсию и уходили. Сеткина никогда не видела себя вожатой детского лагеря, но именно ей она и стала, той самой активисткой, чей активизм никому не нужен. Давайте пойдём в горы? Давайте, давайте, а зачем? Сегодня мы увидим пять удивительных мест Подмосковья! Н-да, н-да, удивительно… Муж Сеткиной женился на ней не потому, что раскрашивал мир цветом её глаз, а потому женится больше было не на ком. Слабый мужчина, сильная женщина и дети, которых не любишь, стыдишься, но не любишь всё равно.

Сеткина встала из-за стола, его край прошёлся по платью, живот подтянулся, но, как только она чуть отодвинулась, опал вновь.

— Потанцуем, может? Песня хорошая играет, да и вообще, — она подошла к Щербакову. Воспоминания о Ваньке привели его к размышлениям о смерти как таковой, он сидел с остекленевшим взглядом и поднятой руке вилкой. От голоса Сеткиной вздрогнул, задел плечом её подбородок, тот цокнул, Щербаков извинился и, чтобы хоть как-то сгладить неловкость, согласился потанцевать. Он был выше её, но тоньше, смотрелись они комично, но другие пары мало в чём уступали. Щербаков смотрел на родинку на шее Сеткиной, она была словно соринка, словно что-то приклеенное, и задавался вопросом: «В десятом классе она тоже была? Или появилась потом? Или была, но увеличилась?» Вспомнилось, как они гуляли по лесопилке, проводили ладонями по шершавым срубам, сидели на куртках, рюкзаках и принесённых из дома простынях и рассматривали воду. Запах стирального порошка смешивался с запахом травы, вода перетекала в небо, сперва рукав толстовки коснулся рукава ветровки, а после Щербаков, потянувшись к развязанному шнурку, дотронулся до плеча Секиной. В следующий раз она опустила на это плечо голову, и он впервые почувствовал себя мужчиной. Чувствовал ли он себя им до сих пор?

По вечерам в Крыму холодело. Они были к этому не готовы, поэтому обхватывая себя руками, тряслись. Сеткина вспоминала, как дедушка рассказывал ей о трясогузках, не помнила, что именно говорил, но помнила, как его глаза сужались, когда он расплывался в ухмылке. Когда он смеялся, его чуть покачивало из стороны в сторону, а когда он стал ближе к богу, нежели к ней, его глаза стали прозрачными; у её мужа были карие глаза и вытянутое лицо, её муж был похож на крысу.

В один из апрельских дней Сеткина проснулась, взглянула в зеркало и поняла, что походит на Ольгу Юрьевну, их преподавательницу по биологии. Не внешне, а внутренне — разбитая судьбой, разбитая собой, не сумевшая склеиться. Они сидели за одной партой и наклеивали на картон кругляшки из цветной бумаги, жёлтый кругляшик из цветной бумаги — солнце, и Белый — солнце, светило, просветление. Она, Сеткина, — тот, кто клеит, он — Белый, тот, кто светит. Кто кому светит, что кому светит, светит ли ей хоть что-то, светит ли хоть что-то ему?

Она сидела на белом лежаке, пробовала лежать на правом боку, — неудобно, на спине — неудобно, на животе — неудобно. Неудобные удобства, удобные неудобства, она пролила на немолодого охранника яблочный сок, но тот был немолодым, а не раздражительным, поэтому отшутился и предложил Сеткиной яблоко. Яблоко раздора раззадорило Сеткину, раззадорило охранника, разорило её семью.

Она не целовалась с охранником, как не целовалась с мужем, они гуляли по берегу, море шумело, шумела кровь в висках. Сеткина прикладывала ракушки к ушам и не могла разобрать, что шумит громче: кровь или море? Ракушек на пляже не было, пляж — сплошь камень, заходишь в воду — поскальзываешься, падаешь, ругаешься, зато сразу тепло. Не тепло, не сразу, но говоришь себе об этом, убеждаешь, и убеждения нагревают не то тебя, не то воду, что-то они нагревают, подогревают (хорошо, что не страдала подагрой, а то бы никакого отдыха, терапия и терпение). Крым превратил Сеткину в русалку, русалка, не приживалка, попробуй с такой приживись.

На море-то, понятно, приживишься, на море все приживаются, ты попробуй в Петушки вернуться, я-же-уже-двести-пятьдесят-девять-раз-повторяла, я-сказала-значит-мы-пойдём-туда, я, я, я… Русалки — духи водоёмов, какой дух, такие и духи — от Сеткиной пахло чем-то приторно сладким, ванильным мороженым. Она не только пахла как это мороженое, но и таяла, как оно, смесь пота и ванили, смесь карамели и песка. Песок — карамельного цвета, различить ваниль в поте сложнее, но можно, если любишь, можно и корицу разобрать, и лаванду, и мяту, всё, всё, что захочешь. Тот, кто ищет, тот всегда найдёт. Сеткину никто не искал, даже этот немолодой нераздражительный охранник. Женщина-петушинка, жаль, что не кувшинка, никогда кувшинкой не была, всегда репей, застревает, не отдерёшь. Она и за жизнь так цеплялась — зацепится – не отцепится, берите меня на работу, ещё не взяли? Берите, говорю, не возьмёте, так я к кому-нибудь другому пойду, берите, я-кому-сказала. Сеткину никто никогда брал на работу, это она брала работу, или я, или никто, никто — невыгодно, поэтому я и точка. Запятые можете оставить при себе, запятые и вопросительные знаки, я — точка. Я — не восклицательный знак, восклицательные знаки — это шпана в платьишках, шпана с обгоревшими носами и плечами, кожа слезает полупрозрачным шмотьём, и я такой шпаной была когда-то. Я была такой шпаной? Такой не была. Бесстрашные они сейчас, молодцы, такие же как я, но бесстрашные. Я — страшная, они — бесстрашные, ни стыда, ни совести, нужна ли совесть? Совесть — повесть, когда я в последний раз что-то читала для себя? Мы в ямы, мы — яма, мы — социальное дно. Хотя, не дно, не дно, преддонье, мы ещё хорошо живём, хо-хо, кому-то ноги отрывает, у кого-то дети с ДЦП, у кого-то их нет, эх, не знают жизни, детей нет — жизни нет, дети — цветы жизни. Рожаем для себя, а они для себя рождаются, ай-яй-яй, надо рождаться для родителей, ходить на гимнастику, мама же на гимнастику не ходила, надо записываться на карате, папа в детстве карате занимался, занимался и бросил, но ты же не папа, ты не бросишь, ты не бросишь, слышишь? То-то ты всё бросаешь, то-то ты не можешь сосредоточиться нихрена, сказали тебе иди делай, значит, иди делай. Он сказал «блять», откуда поднабрался, у кого? А, ну понятно… Что понятно? Да у тебя и поднабрался, у тебя, это ты всё время: «заебали, как же заебали», «нет ну нихуя себе», «да пошли они, суки, нахуй». Отрицать будешь? Отрицай-отрицай, дети всё за тебя сказали. Что — и за меня? Нет, я такого не говорю, говорю, они от тебя поднабрались, это точно! Из школы, может быть, ещё, из школы — они там все «чмо» и всякое такое… Школа — это ух, школа — это ах, плавали, знаем, плавали, тонули. Тонули, тонули, но выплыли! Или?

Тили-тили тесто жених и невеста, тили-тили тесто нет для нас места! Что мы драматизируем, что мы, с другой стороны, драматизируем? Они же будут лучше нас, вот и всё, сами встанут, сами поднимутся, жизнь-то какая, жизнь длинная, за жизнь успеется и подняться, и упасть, жизнь — пропасть, но в жизни не пропасть. Драматизировать не надо — это да, драма — это во всяких там Москвах, Петербургах, у нас — гречка на завтрак, борщичок на обед, бутербродики на ужин — и сказка! Сказка о борщике и пельменях: жили-были борщичок и пельмени, пельмени-блины, борщичок-холодец, готовила их мама каждый день своим деткам, детки есть не хотели, вякали, бубнили, дети-бубенчики, мол, мама, мама, что же одни борщи да пельмени, мама, что же они одни, а потом дети и сами остались одни и всё повторилось: и борщи, и щи, а те, у кого не повторилось, у тех всё равно повторилось, только они об этом забыли, столько всего у него случилось, что позабылись борщики, позабылись и вспомнились, вспомнились и позабылись, так всегда. Никогда не вспомнишь, казалось бы, как сидел в беседке с видом на море, как птицы жужжали датчиками, а квадрокоптеры — мухами, не вспомнишь, как разглядывал рябь на воде и думал, что она напоминает отпечатки пальцев, такие же замысловатые узоры, узоры-обзоры, мы обозреваем, нас обозревают, море разве что нет, поэтому море можно обозревать без зазора, на нём узоры; позабудешь как мимо тебя летела паутинка, Человек-Паук её пустил, что ли, твои сыновья любят Человека-Паука, а ты своих сыновей любишь? Никогда не вспомнишь, как сидел в беседке с видом на море, в зелёных шортах, в розовой майке с блёстками, блестящее сочетание — зелёные шорты и розовая майка в блёстках, кто такое сочетает? Ты такое сочетал, не вспомнишь, но сочетал, не вспомнишь, а оно было, ты ещё две иголки в щель между половицами спихнул кроссовкой. Ты не вспомнишь, оно само вспомнится, неожиданно, нежданно-негаданно, всё так и происходит — нежданно-негаданно. Сеткина в судьбу не верила, а судьба в неё — да.

Судьба-усадьба, могла ли она жить в усадьбе? Не боярыня Морозова, а барышня-крестьянка, крестьяне — народ простой, знай своё место, какая усадьба, какие боярыни Морозовы и барышни-крестьянки? Суриков с Пушкиным переворачиваются в гробу, милая, они — часть тебя, но ты-то — их часть? Народ безмолвствует… Получается, что и ты — часть их, частичка вечности, всем хочется вечности, беспечности, беспечное ли у неё было детство? Не было у неё детства, поэтому не знает ни беспечности, всё грести-грести-загребать, загребать-гробастать-гробить, она кого угодна угробила бы ради своего утраченной беспечности. Вечность уж ладно, вечность или выбирает, или не выбирает, но беспечность? Есть ловцы человечности, охотники за любовью, борцы за власть, искатели вдохновения, а она — гонец за беспечностью, гонец не потому, что послана куда-то кем-то, а потому, что гонится. Гонец — это что-то быстрое и лёгкое, но что же, бывают и исключения, она — медленный и тяжёлый гонец, потому что гонится за тем, что потерялось и не вернётся. Что же не гнаться ей за этой беспечностью, принимать свою медлительность и тяжесть? Сеткина не могла всё это принять, если бы она это приняла, превратилась бы в остановку. Люди-остановки не гонятся, не ловят, не борются, они ждут. Они пребывают в вечном ожидании, что же — это плохо? Кто знает, может быть, если ожидание вечно, то и вечность у них есть, может, люди-остановки — счастливцы? Если человек-остановка выбирает быть человеком-остановкой, то да. Если искатель вдохновения заставляет себя стать человеком-остановкой, то нет. Это — насилие, насилие родит бессилие, бессилие — насилие, что рождает она — Сеткина? Двух людей породила, породила, поработила, птенчики в клетке, клетка жестяная, не золотая и даже и не позолоченная, позолотите ручку, предскажу судьбу, лучше не надо, если не предсказывать, мы ещё сможем что-то поменять, а так — как? Каждому по вере, каждому по Вере, каждому по вере да по способностям. На что вы способны — на всё? Докажите, покажите, на словах я Лев Толстой, а на деле… Не Лев Толстой, что-то другое, поступки — поступками, поступки — уступками, слова — словами, слова — делами, кого чему учить и нужно ли? Нужны ли кому-то ученья, поучения? Владимира Мономаха кто-нибудь читал? Мало кто, но живут же и радуются, без его поучения обходятся и без ваших обойдутся, если найдутся те, кто не обойдутся, дело другое. Дело другое: помогать, если за помощью пришли, то помогать, если ушли, то отпускать. Ну вот опять дидактика, дидактика… Не опять, а снова, в начале было слово. В начале было яйцо или курица, курица из яйца, яйцо — из курицы?

Курицы… Они отобрали у неё всё, эти курицы. У неё всё было, никто ничего не отбирал, но фраза «всё отобрали» звучала красиво. «Цвет спелой сливы» звучал красивее, но у каждого своя красота, для кого-то «всё отобрали» красивее, чем закаты и сливы, сливы красивые, если их едят, а закаты — если на их фоне кто-нибудь бросит сторублёвую купюру в изношенную панамку.

«Шла до метро, и вдруг захотелось выть. По-волчьи так, во весь голос. Когда мне было восемь, я, бывало, выбегала на улицу и кричала, чтобы покричать. Крики получались сдавленными, вокруг никого, а всё равно стыдно, кажется, что сейчас к тебе подойдут и спросят: ну что, что ты разоралась? Крики рвались, а я молчала, смеялась и бегала, то на ступеньку запрыгну, то спрыгну, то на горку залезу, то слезу. Тогда от радости кричать хотелось, от жизни. И теперь от жизни, но не от радости. Выла в себя.

Рядом с общежитием у нас прилавок с выпечкой, лепёшки с запеканками продаются, он круглосуточный, и в нём мигранты работают. Они умеют скручивать лаваш так, чтобы не разворачивался, и любят улыбаться. Они такие же одинокие, как и я, — вот что поняла. У них, как и у меня, нет дома, но они, как и я, живут и улыбаются, скручивают лаваши. Из-за того, что ты меня не любишь, вернее, любишь, но не так, я начинаю любить всех подряд — женщину с заплывшими щеками, она, выходя из вагона, толкнула меня, толкнула так, что я, отшатнувшись, чуть не упала на какого-то старичка. Старичков с трясущимися руками и грустными глазами люблю, хотя раньше рядом с ними было неловко.

Я так посмотрела на того мигранта, который складывал мою лепёшку в зелёный пакет, что он поежился. Отвёл глаза и сказал: пожалуйста, хорошего дня. Это пожелание звучало как извинение, хотя извиняться ему не за что. Я на всех теперь так смотрю, все пугаются, но мне не хочется смотреть по-другому, мне хочется, чтобы всем было так же страшно, как и мне. Жизнь — это страшно, почему если я это узнала, этого не должны знать они? Почитать им сводки? Все всё и так знают, знают, но не хотят признавать, я признала и что — стала счастливее? Неправильно на них так смотреть, неправильно винить их в том, что я вижу, а они — нет, пусть не видят, жалко их, если бы все зрели в корень, если бы никто ни во что не играл и никем не притворялся — что бы было? Мы все потому и претворяемся, чтобы быть, даже я сейчас видящей притворяюсь.

Расскажи мне, какая она — твоя жена? У неё тёмные глаза — это я запомнила, она носит треугольные очки — это я тоже запомнила, но о чём вы с ней разговариваете, вы же разговариваете? Она рассказывает тебе о том, как маленькой девочкой ходила с бабушкой в храм и испугалась слёз? Этого она рассказывать не могла, это рассказывала я.

Утром проснулась и подумала: я влюбилась, что же, влюблённость — это хорошо, кто знает, может быть, ты — моя судьба, а судьба настигает без предупреждения. Всё утро ходила влюблённая, влюблённой чистила зубы, влюблённой натягивала колготки, заметила, что на ногах волосы, подумала — влюблённая, но не любимая, у любимых волос на ногах нет, они их сбривают. Хочешь узнать про восковые полосы? Вряд ли хочешь, но я напишу, об этом важно знать: восковые полосы — это мучения во имя любви, женщины боятся, что над ними посмеются, что от них откажутся, поэтому ложатся на кушетку и приносят себя в жертву. Они, то есть мы, называем это жертвой любви или мужчине, а на самом деле это жертва себе. Неприятно об этом читать, скажи? Делать ещё неприятнее. Приятно, только если любишь, лежишь, сжимаешь в кулаке простыню и думаешь: зато как он будет на меня смотреть, ка-а-ак, и не больно.

Влюблённой я натягивала колготки, а потом приложила карту к турникету, загорелся зелёный, в голове опять: зелёный — красный, красный — зелёный, я так бы и стояла, если бы сзади кто-то не пихнул, дверцы турникета съехались, и защемило. Не турникетом, не меня, а в груди. Стало трудно дышать, голова закружилась, чуть не отступилась, чуть не упала, а ведь могла… Как по-толстовски! Ты Толстого не любишь, знаю, вряд ли бы впечатлился, а вот по-флоберовски, с мышьяком — это другое!

Что меня спасло? Будешь смеяться: Древний Рим, думала над периодизацией римской истории и не думала о тебе. У них там сначала царский период, потом ранняя республика, потом поздняя, потом ранняя империя, потом поздняя — циклично, прямо как у нас: сначала кому-то больно из-за меня, потом мне больно из-за кого-то. Всё, больше не хочу, прошлое письмо закончила на том, что мне важно, чтобы ты прочитал. Это заканчиваю на том, что мне неважно, можешь вообще не читать, мне и с римлянами, волосами и мигрантами хорошо».

Музыка оборвалась. Щербаков чуть отстранился от Сеткиной, она от него — нет, даже глаз не открыла, как упиралась любом в плечо, так и упиралась. Родионов замешкался, перестал сыпать словами, Белый, воспользовавшись внезапной паузой, сказал, что сейчас придёт, покурит и придёт. Он вышел за дверь и прислонился затылком к деревянной стене. Он не курил. Перед глазами встала привычная, и до страшно привычная картина: два мальчика катили по разрытой дороге велосипед, тот постоянно проваливался: то переднее колесо провалится в яму, то заднее. Один из мальчиков выругался так, что Белого передёрнуло, второй молча присел, прислонился к велосипеду спиной и встал. На трясущихся ногах, покачиваясь из стороны в сторону, он дошёл до подъезда.

— Не, Никит, машина! Я… Ну, в следующий раз ты…

— Скажи спасибо, что мама не знает! Такая грязища, а ты куда-то чё-то попёр! Она б тебе таких… Такого вставила!

— Не вставила, и хорошо, — простодушно отозвался тот, от чьей ругани Белый вздрагивал пару минут назад.

Раздался тонкий прерывающийся писк домофона, и мальчики скрылись за железной дверью. Белый вспомнил о своей матери: когда он звонил ей в последний раз, когда она ему звонила? Он провёл в Петушках все школьные годы, а она приезжала раз пять-шесть. Пять-шесть раз за одиннадцать лет. Сына, какой же ты у меня молодец, не сдался мне, правда, но всё равно молодец! Она жила в Казани, от Казани до Москвы летать два часа, но прилетала ли она к нему хоть раз? Раз прилетела, он ради неё приехал в аэропорт, час поговорили, на втором часу она предложила выпить кофе. Кофе пила литрами, безостановочно, он ведь ни к чему не обязывал, перед ним ведь не нужно раскрывать душу, кофе — это раз и выпил, а не раз и родил. Мама оставила Белого с бабушкой, как только они с отцом разъехались, как только выяснилось, что у него была женщина, а у неё — мужчина. Белый гордился своей самостоятельностью, многие повторяли, что добились всего сами, а он не повторял, он и вправду всего добился, и вправду сам. Бабушка старалась дать ему столько любви, чтобы хватило и на отца с матерью, ну подумаешь, ранний брак, ну бывает, а Белый неблагодарно позволил памяти растереть её образ. Друзья и знакомые оживлялись, как только речь заходила о бабушках, вспоминали, как им подливали подливу, как пекли для них оладьи, а оладьи — это не просто еда, это встань, замешай, раскатай, пожарь, варенье из погреба вытащи… Столько жизни! Всю её Белый забыл, забыл и утопил в Голдинге, Сэлинджере, Хемингуэе. Поначалу, плавая в их текстах, он упивался, а после утонул, утопил бабушку, оладьи, подливу, и ему надоело. Период был такой или он до конца жизни будет стараться влюблять своих студентов в авторов, сам при этом ничего не испытывая? Вряд ли всё потеряно, успокаивал он себя, Кафка же нравится, нравится его абсурд и всепоглощающее, всепожирающее одиночество. Чуковский, Кафка, тараканы, Петушки… Над крышами домов голубел закат.

Пока чинили музыку, Щербаков отлучился от Сеткиной, посчитав, что извинился сполна, сказал, что сейчас придёт, покурит и придёт. Он вышел за дверь и столкнулся лицом к лицу с Белым, повисло молчание. Белый заострил внимание на широком лбе одноклассника, такой же лоб был у его аспиранта, если глаза — это зеркало души, то что со лбом? Лоб — это зеркало чего? Почему столько женщин выбирают мужчин с широкими лбами, неужели они видят в этом мужественность? У Белого не было широкого лба, да и женщиной он не был. Щербаков оглядел носки ботинок, грязи не было, пуговицы на рубашке не расстёгивались, живот не выглядывал, кетчуп пряди не сцеплял.

— Что? — спросил он, защищаясь непонятно от чего.

— Что? Ничего, — ответил Белый и потупился.

Так и стояли, спрятав ладони в карманы и выставив большие пальцы. Словами никто никому ничего не доказывал, но тела сражались: большие пальцы — клыки, что, Дим, так и живём в Петушках, в столицу не перебираемся, чё, Сашк, зазнаёмся, что, Дим, как с Сеткиной, чё, Сашк, для брака слишком хороши?

— Как Веру Георгиевну проводили? — спросил Белый.

— Приехал бы, узнал. Нормально.

До того, как стать преподавательницей русского и литературы Вера Георгиевна пятнадцать лет отработала в театре. В Петушки она переехала по состоянию здоровья и по просьбе сестры, которая писала, что не справляется с хозяйством, участок большой, муж поборолся пять месяцев с раком и не поборол. У Веры Георгиевны был поставленный голос, если она заходила в класс, класс вставал, если заходила в учительскую, в учительской садились. Ко дню матери седьмой «А» учил стихотворения про мам, плакали все, кто вызывался читать, и не от переизбытка любви, а от страха. «Ещё раз! Ещё раз прочитай и подумай: что в этой строчке написано? Представь, что мама уходит, представь, что она умерла! Поэзия — это не оттараторил и сел, поэзию чувствовать надо! Её надо понимать! Нести! Кому ты что понесёшь? Представь, всё, конец, вы расстаётесь и больше никогда не увидитесь! Нет её больше, нету!» Тринадцатилетнего мальчика спутали с тридцатилетним актёром, Белый плакал и вытирал сопли рукавами рубашки, старался отвлечься, но всхлипывал, вздрагивал, отворачивался, спрятаться было нельзя, нельзя было не слушать. «Да и так нет, и так нету! — закричал он. — Не обижайте матерей! На матерей не обижайтесь! Перед разлукой у дверей нежнее с ними попрощайтесь! И уходить за поворот вы не спешите! Так надо, так, я спрашиваю? И ей, стоящей у ворот, остановившись, помашите! Вздыхают м-м-м… М-м-м… Матери в тиш-ш-ши, в тиш-ш-ши ночей, в тиш-ш-ш…» Он уронил голову на парту, плечики поднимались и опускались, ногти впились в ладони, да пошли вы со своей поэзией, со своими матерями с их днём и тишью, в тиши ночной, в тиши тревожной, для них мы вечно — малыши и спорить с этим невозможно, я поспорю, я ещё как поспорю. Постепенно он успокаивался, дыхание выравнивалось, всхлипы сменялись отрывистыми вздохами. Глаза закрывались, его начало клонить в сон, но как только голова опустилась на парту, он встрепенулся и посмотрел на Веру Георгиевну. Красные глаза тринадцатилетнего, красные глаза пятидесятидвухлетней, она прикрывала рот ладонью, тоже плакала. Он — звучно, она — беззвучно, пятнадцатилетний стаж, поэзия и смыслы пали перед заплаканным мальчиком. Свеча горела на столе, свеча горела… В восьмом классе Белый с Верой Георгиевной и Борисом Леонидовичем выиграли школьный конкурс чтецов, в девятом — региональный, в десятом — получили приз зрительских симпатий на всероссийском, правда, уже не с Борисом Леонидовичем, а с Александром Александровичем. Так он светил своим бессмысленным светом, что все закивали: «верю, верю». Кому, как не петушинцам, читать об улицах и фонарях? С днём матери в седьмом не срослось, с матерями тоже, срослось и обрезалось, когда — в родильном доме или потом — в первом классе?

С Верой Георгиевной и поэзией, наоборот, соединилось, притом, ни у него одного. После девятого двое поехали поступать в театральный колледж, один поступил, а другой вернулся. Вернулся и сгорел в своей же квартире, которую подпалили по пьяни. Белый помнил, как сидел во дворе, на сетке, протянутой между железными брусьями, пил лимонад и не ощущал вкуса. На протяжении нескольких дней он не ощущал ни вкусов, ни запахов — не радовался ни приторной сладости сгущёнки, ни терпкости мокрой травы. Ему было пятнадцать. Лицо одноклассника стёрлось, как и лицо бабушки, как и лицо Ваньки Рыжего, они превратились в слова, которые проговариваешь и не испытываешь стыда, в истории, которые рассказываешь, а сердце не стучит. Всё проходит, всё зарастает, голубизна со временем сменится зеленью или серостью, Белый не хотел в это верить, но знал.

— А футбол? Я помню, ты играл, в сборную хотел.

— Никак, — Щербаков сжал губы. — Сломал ногу, врачи сказали: никакого спорта. Если буду туда-сюда бегать, то вообще без ноги останусь, вот и всё, что? Всё.

Они сидели на крыше гаража, построенного под водонапорной башней; и водонапорная башня, и гараж были обнесены забором, но для них забор был не помехой. Разве в шестнадцать забор — помеха? В шестнадцать Китайская стена — не помеха, а «пойдём попробуем». Кто знает, если бы они попробовали, может, и получилось бы.

Белый, присев на край, качал ногами и смотрел вниз, высматривал в траве божьих коровок и других жучков, названий которых он не знал. Тёмные и тёмные, с длинными усами и с длинными. Рассматривая жучков, он вспоминал об Ольге Юрьевне, преподавательнице по биологии. Она, казалось, знала не только названия всех жучков, но и то, сколько они весят, как размножаются и при какой температуре спаривание проходит наиболее успешно.

Ольга Юрьевна была выдающегося ума человек, человек выдающейся памяти, но зачем ей были нужны эти все жучки-божьи коровки и их спаривание? Если они увлекли её ещё на школьной скамье, когда она, слушая про мёртвых людей: писателей, исторических деятелей, философов и математиков — послушала про тараканов и подумала: «ну, хоть живые», тогда он бы понял. Но что, если она села изучать этих муравьёв и птиц потому, что её мать была преподавательницей биологии? Мать стала преподавать из-за бабушки, бабушка — из-за прабабушки — что тогда? Кого из них по-настоящему увлекали инфузории и ученики? Белого пугала мысль, что какой-то другой мальчик будет вот так же сидеть и рассуждать любит ли он божьих коровок или нет? Не божьих коровок, но то, что он выберет себе для любви. Что ему нужно будет сделать, чтобы не потерять эту любовь и обрести её? Он настолько погрузился в свои мысли, что не заметил, как насекомое улетело. Сеткина нарочито громко выдохнула, но Белый не заметил и этого. Ольга Юрьевна отдавалась ляфриям рыжим, рыжим мукоедам краткоусым и рыжим мягкотелкам, пока её муж, рыжий и усатый, макал хлебную корку в суп. Рыжий хлебоед длинноусый — так она, должно быть, его называла, называла и давала краткую характеристику: родился в семье дантиста и работницы Роспотребнадзора, в Красную Книгу не занесён. Сеткина подсела ближе и прокашлялась, Белый продолжал спрашивать себя: кто занесён в Красную книгу и что нужно сделать, чтобы туда попасть?

— Саш, слушай, а ты номера по физике записал?

Белый поморгал.

— По физике? Ну да, да… Записал. Дать тебе?

Сеткина покачала головой, чуть улыбнулась, подумала: «нет, блин, просто так спрашиваю». Белый, отвлечённый от кокцинеллидов и Ольги Юрьевны, со вздохом поднялся, пошарился в затасканном рюкзаке, протянул Сеткиной дневник и сел обратно.

— Ага-а, девятнадцать и тридцать восемь… У меня были девятнадцатый и девяностый…

Белый никак не отреагировал, Сеткина продолжила:

— Слушай, ты ж в физике шаришь? Может, мы это… Ну, соберёмся порешать? Нифига не понимаю.

— Можно так-то, почему нет, — Белый кивнул, было видно, что он не подумал ни о том, когда им можно собраться, ни где.

— А где, когда? — Сеткина чуть наклонилась к нему. — Ой, погоди, соринка.

Она стряхнула с его плеча соринку, который не было, а он неразборчиво поблагодарил и чуть отодвинулся, собственные мысли интересовали его больше сидящей рядом девушки. Сеткина бросила ему под ноги его же дневник и встала, кафельные плиты хрустнули.

— Не хочешь, так и скажи, чё ломаешься-то? Ой, извини, не сегодня, ой, извини, давай потом, завтра-послезавтра! Я те чё Сонька, Лерка?

— Да нет, Кать, нет, я…

— Я, я, я! Вот именно, что ты, Саша, ты! У тебя всегда ты! Зачем позвал-то тогда?

В словах Сеткиной звучал голос матери, та точно так же ругалась с отцом. Белый сжался, что он мог ей ответить: извини, я позвал тебя потому, что мне было стыдно?

— Извини, я позвал тебя потому, что мне было стыдно. Я столько раз отказывался…

Честность — это качество сильного человека, сильные люди должны быть честными, лучше быть правдорубом, чем лжецом, режь правду-матку, без правды не житьё, а вытьё, в ком правды мало, в том и добра нет, где правда, там и счастье, всяк про правду трубит, да не всяк правду любит, говорить правду — крепить дружбу, маленькая правда победит большую неправду… Боже мой, она плакала! Она и до того не сказать, что была красива, теперь же нос покраснел, на кончике повисло что-то желтоватое, веки набухли. Сильные люди должны быть… Хватит! Хватит, Сеткина была живым человеком, а как ещё живому человеку реагировать на такое? Дурак, дурак, думаешь о человечности, а поступаешь как? Как ты поступаешь? Поэкспериментировать захотел, правду человеку в глаза высказать? Она всё поймёт, она ведь понимающая, Ольга Юрьевна бы тебе сказала: «Сашенька, ты замечательный, но извини, мне неинтересно», ты бы её понял? Ты и так всё понимаешь, Катя тоже всё понимает, озвучивать-то зачем?

— Ну, то есть, то есть… Я хотел…

— Ты сказал, ты всё сказал! Пошёл ты! Неинтересно ему… — он попытался дотронуться до неё, но она отшатнулась. — Пошёл! Нахер!

Каблучки застучали по плитам. Он ещё пожалеет, поймёт и будет просить прощения, а она скажет: «а всё, всё!» За минутку Сеткина успела пообещать себе, что выйдет замуж, и её муж будет лучше Белого, её дети будут лучше, красивее, здоровее, чем дети Белого. А он… Он может спиться или угореть, пусть спивается или угорает, ударяется головой о бордюр. Сеткина подумала об этом и тут же передумала: она не хотела быть лучше его, она хотела быть с ним. Смерти она не желала ему тем более, он ведь такой умный, наверняка совершит что-то выдающееся, ей умирать — да, можно, а ему — нет, нельзя. Скажи Белый Ольге Юрьевне: «Я спас Катю от нижайшего из унижений — от нелюбви, я не мог и не смог бы ей ответить», она бы не сказала ему, что он поступил правильно или честно, она бы пожалела её: «Бедная девочка, ты разбил ей сердце, как жестоко, бедная девочка, Саша, ну зачем?»

У Белого заболело сердце. Он прижал к нему ладонь, надавил на грудь, но боль не утихала. Он вдохнул, но воздуха не хватило. Он вздохнул ещё раз, но воздуха снова не хватило. Он только что убил человека — он, тот, которого друзья называли выходцем из Партии Людей. Как продолжать видеться? Она ведь его не простит, просит, но не забудет, простит, но потому, что выберет простить. Надо было встретиться, порешать физику. Она бы закусывала губу и думала: «если невзначай коснуться его коленом, отодвинется?»

Он бы не отодвинулся от Ольги Юрьевны. Её голени касаются чужих, напомнил он себе, слушай про членистоногих и время от времени поднимай глаза — это всё, на что ты можешь рассчитывать, Катю ты уже сломал, её ломать не посмеешь. Не сломаешь потому, что влюблён, а влюблённость и любовь — это про созидание. Ну да, ну да, созидание… То-то все кругом созидают, то-то твои мать с отцом насозидали. В несозидании есть такое сладостное чувство, такая власть: раз — человек треснул, два — склеился, три — разбился. Всё из-за тебя, всё по твоей вине, ты — вершитель судеб, Демиург, Создатель. Ты — кровь, ты — вода, ты — небо, ты — земля, пускай для кого-то одного, пускай природа у этого распространения жестока, но ты — распространён, ты — распространённое предложение, они — нераспространённые, а ты…

Сердце заболело сильнее, Белый лёг, кафельные плиты не хрустнули. Катька была по-прежнему некрасивой, а он по-новому одинок. Не нужен маме с папой, Ольге Юрьевне, теперь ещё и Кате, если бы не говорил правды, мог бы быть нужен хотя бы ей. Она бы лечила твою израненную душу, а сейчас душа изранена ещё сильней. Надо было мириться, надо было терпеть, так делают все, хватит думать, что ты — не все, Белый, допустим, ты — не все, но разве это хорошо? Люди из-за тебя плачут, будь как все, терпи и пользуйся другими, молчи, если у кого-то между зубов застряла куриная ниточка, так удобнее, им так удобнее, ты ведь любишь их? Любовь — это смирение, ты должен быть целовать Сеткину, не слышать стука сердца, называть её другим именем, но всё равно целовать в невыступающие ключицы. Со временем ты бы привык, любимый человек — это как рука, как нога, разве ты любишь свою руку или ногу? Полюбишь, если отрезать. Ему не нравилась Сеткина, но нравилось то, как она его слушала, то, как смотрела на него, он не хотел её обижать, он хотел сберечь её от своего притворства, что же она — поняла? Не поняла, сочла его моральным уродом, подлецом, поделом, надо было подбирать слова, а не бросаться ими, как камнями. Ой, извини, я тебе лицо разбил, ну ничего, это потому, что я не хотел обманывать, сберечь тебя хотел, смерть от яда хуже, чем разбитое камнем лицо, да же? Из двух зол меньшее, из полымя да в огонь.

Сеткина его простит, говорил себе Белый, переживёт, всё до этого переживала, неужто его не пересилит, перепрыгнет, перешагнёт? Закроется на время или, наоборот, откроется, собачья свадьба, случка, сучка, в шкафу Ольги Юрьевны не хватало крючка. Крайний слева был, крайний справа тоже, а от того, что должен был быть посередине, осталась одна зазубрина. Он пришёл к ней, передал цветы, выпил чая ради приличия, подумал: «а жаль, а всё же жаль» и вышел. Почему в памяти запечатлелся именно крючок? Память избирательна, захочет, оставит, не хочет — размоет, расщеплет, сотрёт. Избирательная память, избирательная партия, голосуйте за крючки, а не за случки.

Когда солнце опустилось, Белый поднялся, боль утихла. Он снова ощутил, что мог рассматривать божьих коровок, притом пристальнее, не отвлекаясь на мукоедов и хлебоедов. На смену страху за Сеткину пришла вера в неё. Сеткину выудил Щербаков. Раз в море закинул невод… Белый видел, как они прогуливались между сосен и осин, и его отпустило: есть жизнь после смерти, есть любовь после нелюбви. У него с Ольгой Юрьевной ничего не сдвигалось, да и сдвинуться не могло, вернее, могло, если бы муж подвинулся, но муж — это не молодой человек, муж — стена, её сносить, а не двигать. Глупо было ждать, ещё глупее было требовать, Белый вылил чувства в одноклассницу, Оля-одноклассница, Оля-непроливайка, Оля-не-Ольга-Юрьевна. У неё были вьющиеся волосы и такая тонкая талия, что, если бы она обвила себя рукой, пальцы достали бы до пупка, зелёные глаза, словом, красавица, писанная красавица! Он любовался ей и одновременно думал: «интересно, сколько же в прекрасных созданиях смерти. Улыбается, смеётся, а ощущение, будто и улыбка, и смех деланные». Оля-одноклассница мечтала поступить в Питер на переводчицу, но мама сказала, что в северной столице приживаются одни северяне, Оля, мамина-северянка, послушалась, и лингвистический мир понёс потери. Открытым был вопрос: большие или малые? Петушки выпустили её в Орехово-Зуево, и то хорошо, Петушки — чёрная дыра, дыра, в Петушках северяне не приживаются. Кто приживается в Петушках? Там рождаться и умирать, рождаться и уезжать или не рождаться.

Белый ничего не слышал об Ольге Юрьевне, спрашивать о Вере Георгиевне мог, а о ней — нет, это бы его ранило. Щербаков рассказал бы ему непоэтичную историю о превращении молодой учительницы в немолодую огородницу. Огород — корень, ниц — суффикс, а — окончание, любовь — корень, брак — приставка, разбитое сердце — окончание. Хлебоеды, хлебоеды, огородницы.

(продолжение следует)