
ШКОЛА
На следующий день утром я вышел на улицу и пошел по своему стандартному маршруту до школы. Я обычно ходил не по центральной дороге, а дворами, чтобы никого не встретить. Старые побитые пятиэтажки и ржавые трубы казались инородными предметами в этой солнечной лучистости. Они появлялись из утреннего тумана, как мрачные призраки. И только вблизи можно было разглядеть их уродство и серость. Наконец школа черным квадратом выплыла из этого серого облака. Неподалеку было какое-то непонятное оживление. Я подошел к крыльцу, где толпилось несколько десятков учеников, они с мрачным видом уставились на меня. Я опешил от такого внимания. Из-за пристройки выглянул Крот. Он свистнул мне, подзывая. Озираясь по сторонам, я подошел. Я его еле узнал: его лицо было осунувшимся, с глубокими синяками под глазами.
— Темный, ты чо затихорился?
— Болел, — прохрипел я.
— Что-то про нашу вылазку расскажешь — урою, — прошептал Крот и мрачно поплелся куда-то за школу. Лера-Валера так же хмуро окинула меня взглядом и, отведя глаза, поплелась за Кротом. Я снова подошел к крыльцу, там было какое-то непонятное волнение. Все пялились, будто чего-то от меня хотели или ждали действия, которое я никак не совершал. Наверное, именно так смотрели на моего прадеда люди, отобравшие у него дом и семью. Из толпы старшаков вышел Столб и, нахмурившись, подошел ко мне.
— Парень, ты попал. Теперь просто офигеешь, что с нами в одну школу ходишь…
За его спиной скалился Сова. Он показал мне фак и, брызгая слюной, промямлил:
— Теперь ты «пругекнабэ»! Уяснил?
Я ничего не понимал — ни то, что он сказал, ни то, что вообще тут происходило. Нависшая надо мной лавина с каждой секундой увеличивалась в размерах, грозя рано или поздно обрушиться и раздавить меня, навсегда закрыв окружающий мир плотным слоем моего непонимания. Я посмотрел на Сову и просто кивнул.
— Подержи сижку. Столб протянул мне сигарету, и я машинально ее схватил. Он достал зажигалку и зажег ее. После этого он поднял мою руку с сигаретой и затянулся.
— Бля, это гениально. И руки не пахнут. Он засмеялся, но, посмотрев на мрачные лица окружающих, быстро сменил настрой.
Я стоял не шевелясь, думая, как отреагировать. Неожиданно ученики как-то засуетились, я повернулся и увидел директрису Валерию Павловну. Она шла к крыльцу, пристально глядя на меня. Я спрятал сигарету за спиной.
— Покажи руки, — строго приказала директриса. Я посмотрел на Столба, он показывал мне кулак. Я медленно выставил вперед руки с сигаретой. От волнения я вставил сигарету в рот, затянулся и закашлялся. Столб же ретировался: влившись в свою стаю, двинулся за пристройку.
— Куда пошли? Через десять минут чтоб все были у актового. По поводу похорон Савиной, — звонко отчеканила директриса. Ее голос повис в воздухе, а мне же на голову будто надели жестяной таз и хорошенько по нему огрели. Директриса забрала у меня сигарету и потушила ее о край урны. Сигарета осыпалась искрами.
— Десять минут — это целая вечность… — развязно прогудел Столб и скрылся за поворотом.
Я же прошмыгнул внутрь себя и закрыл ставни, оставив на расстрел директрисы лишь безвольную куклу своего тела.
Директриса взяла меня за плечо и повела в школу.
— Этот Столбов постоянно цепляется к тем, кто слабее. Характер такой, с ровесниками ниже травы, а с такими, как ты…
Директриса медлила, было ощущение, что она скрупулёзно подбирает слова, выстраивая витиеватую дорожку к действительно тому, о чем действительно хочет сказать. В итоге ходит кругами.
— Чего-то ты похудел, нормально ешь? Ты про наши завтраки слышал? У нас теперь новое меню по утрам. Три вида каши…
Мы шли по длинному коридору, и директриса рассказывала мне про новые бесплатные завтраки, закупку печенья, творога, расспрашивала меня про родителей. Слушать ее болтовню было утомительно, к тому же, она с трудом пробивалась через мой кокон, и лишь некоторые слова добирались до цели. Внутри же кокона был ураган, смерч, торнадо из образов, вопросов и мыслей, которые никак не выстраивались в хоть какую-то логическую структуру. Так мы дошли до туалета.
— Пойдем, помоешь руки с мылом, чтоб не пахли сигаретами.
Директриса открыла учительский туалет своим ключом. Ученикам было запрещено сюда заходить. На подоконнике стоял цветок, на стене висела картина, наверняка намалеванная на одном из уроков рисования кем-то из любимчиков директрисы. На картине было изображено солнце и заснеженное поле. Директриса подвела меня к раковине, а сама зашла в кабинку, оставив дверь приоткрытой. В голове снова всплыла ее фраза: «похороны Савиной». Мозг никак не мог сопоставить эти два слова, их смысл, расчлененный, висел в воздухе, и мне никак не удавалось его ухватить. Через дверную щель я увидел, как Директриса садится на унитаз, через пару мгновений я услышал характерное журчание. Стало неприятно, и я сильнее открыл кран с водой, всё так же косясь на директрису через зеркало. Труба предательски загудела, и я, судорожно дернувшись, уменьшил напор. Директриса посмотрела на меня через щель, и я смущенно отвел глаза. Взяв обмылок, я начал тереть им руки. Мыло так шершаво скользило по моей руке, будто кожица апельсина и пахло так же, и я его укусил. Мне всегда хотелось это сделать. Через какое-то время я услышал звук смыва. Директриса зашуршала одеждой и вышла из кабинки. Она подошла к соседней раковине, взяла обкусанный кусок мыла, с удивлением покрутила его в руках стала тщательно мылить руки.
— Ты красивый мальчик. Мы все хотим тебе помочь. Жизнь у тебя трудная, мы всё понимаем. Но я уверена, что всё у тебя будет хорошо. Молодой симпатичный парень. Знаю, Савина тебе нравилась. Но смерть — это то, чего никак не ждешь… Она просто происходит.
Директриса пристально посмотрела на меня в зеркало и, набрав побольше воздуха, наконец вывела свою тропинку разговора к цели.
— Мне сказали, что ты был там, в машине, тогда ночью, и еще несколько учеников из школы там были… Я, конечно, со всеми разберусь… Лично. Но с тобой давай договоримся: ты ничего не видел. Нашей школе проблемы не нужны. И тебе тоже. Хорошо? Что было там, осталось там… — своими «там-там-там» директриса будто выбивала какой-то африканский ритм.
Я кивнул.
— Ну вот и чудесно, — директриса вытерла руки блекло-розовым полотенцем и вышла из туалета, показывая жестом, чтобы я шел за ней. Я взглянул на свое прыщавое лицо в зеркало и перебросил кусок мыла за другую щеку.
* * *
Ученики выстроились вдоль белого покрашенного бордюра напротив вытянутого помещения актового зала. Я стоял с куском мыла во рту, чувствуя, как оно начинает жечь щеку и язык. Становилось больно. Директриса подходила к каждому: поправляла воротничок, теребила волосы, видимо, сама себя так успокаивая. Дойдя до меня, она остановилась и улыбнулась, как бы намекая на нашу общую тайну. Ее рубашка вылезала из-под штанов, взгляд карих глаз был какой-то потерянный, но в следующее мгновение директриса натягивалась, как струна, как бы говоря всем своим видом, что готова к любому удару судьбы. Вообще было довольно-таки тяжело понять, каково это —держать в голове так много судеб, мотивов и предстоящих жизней. Пропускать каждого из нас через себя и пытаться влиять на будущее. Школу я не любил, но мне всегда нравилось наблюдать за людьми, выискивая в них что-то необычное, пытаясь понять, как сложилась в них эта несуразица. Казалось, каждая жизнь, протекающая через директрису, оборачивалась для нее опорой — очередной перекладиной лестницы, ведущей в какой-то неведомый остальным мир. Мир, где этот школьный муравейник существует вокруг нее и для нее. Вокруг матки, которая создает невидимые связи и невидимыми веревочками тянет каждого ученика в определенную сторону. Все мы были ее марионетками, через которые она общалась с чем-то сокровенным, уплотняя и концентрируя частичку себя в нас, наблюдая, как постепенно мы встраиваемся в огромный мировой механизм, чтобы рано или поздно заменить отпадающие шестеренки. Директриса, как угасающий огонек, лишь мерцала, когда кто-то из нас дул на неё, раскачивал её эмоции и создавал её жизнь. Я знал, что живет директриса одна: наверняка ее пустая квартира — панельный склеп с пустыми и холодными комнатами. Она знает, что все мы рано или поздно уйдем и оставим ее в полном одиночестве. Свой мир холодных коридоров она наверняка наполняла грезами и толпой топающих детишек, весело смеявшимися и играющими: они спасали ее от ужаса одиночества.
К школе подъехала машина, из нее вышли несколько лысых мужиков. Директриса, выпрямившись, и подошла к ним и указала рукой на ровное место неподалеку. Один из мужиков открыл заднюю дверь, а двое других стали, тихо переругиваясь, доставать гроб. Директриса вернулась к нам и, окинув весь ряд уже своим привычным серьезным взглядом, тихо заговорила:
— Каждый из вас может исправить ошибки прошлого поколения, повернуть время и изменить реальность. Когда кто-то из вас умирает, мы лишаемся будущего, целого возможного нового мира и остаемся в болоте наших промахов и ошибок. Пока вы молоды — вы боги и считаете, что весь мир создан для вас. Но у жизни свои правила и законы, и рано или поздно вы должны встроиться в мир с более жесткими установками. Или нет. Выбор за вами… Но знаете, встроившись в него и став взрослым, вы всё равно будете просыпаться ночью и вспоминать, что когда-то ваши желания были выше, чище… — директриса запнулась. И, на миг задумавшись, глубоко вздохнула и отвернулась в сторону: было видно, что говорить ей тяжело.
Напротив нас поставили две обшарпанные табуретки, на них водрузили гроб. Один из мужиков, поковырявшись, поднял крышку. Мы в смятении загудели и засуетились, вставая на носочки, пытаясь со своего места заглянуть внутрь. У меня же во рту так сильно жгло, что я ни о чем думать не мог, и слова Директрисы рассыпались, не долетая до цели. Кто-то из учителей шептал: «Лицо у нее такое ясное. Прямо светлое», кто-то толкнул меня и прошипел на ухо: «После школы тебе конец». Я резко повернулся на эту фразу, но за мной было целый водоворот из учеников, и кто именно это сказал, я так и не понял. Но в чем виноват я и что случилось на реке? Я оглянулся посмотреть, куда выплюнуть мыло, но повсюду мелькали ботинки, бледные лица и бесцветные глазами смотрящие куда-то внутрь себя. Цветы навалили в эмалированный таз возле гроба. Каждый подходящий должен был взять по цветку и положить внутрь. Директриса подошла к гробу первой и положила цветок.
— А теперь я хочу, чтобы вы подошли, и посмотрели на свою одноклассницу в последний раз, и задумались о своем поведении и ценности жизни…
Ученики стали подходить к гробу и класть в него цветы.
Я стоял бледный, еле заметно пошатываясь. Директриса подошла и взяла меня за руку. Видимо, думая, что меня переполняют эмоции, но в эту минуту я был болью в своем рту. Все мысли концентрировались на этой жгучей боли. Я стоял и терпел из последних сил. Из машины вышел священник: оказывается, он сидел там всё время. Поправил облачение, похожее на ковер в маминой комнате, он неспешно подошел к директрисе. Она что-то сказала ему на ухо, тот кивнул. Оглядев нас, священник откашлялся и монотонно запел. Даже, скорее, завыл:
— Со духи праведных скончавшихся, душу рабыни Твоея, Спасе, упокой, охраняя ю во блаженной жизни, яже у Тебе, Человеколюбче. В покоищи Твоем, Господи, идеже вси святии Твои упокоеваются, упокой и душу рабыни Твоей, яко един еси Человеколюбец…
Девчонки зашмыгали носами, а я стоял, ощущая, как слова священника обвивают меня. Наш ряд неспешно редел: каждый подходил к гробу, стоял какое-то время и клал цветок. Настала моя очередь, и я медленно пошел к Савиной. Я уже не чувствовал ни языка, ни зубов. Вместо рта была черная дыра. Но я терпеливо нес её в себе, превозмогая чудовищную боль. Было ощущение, что каждый шаг может быть последним, что вот-вот я грохнусь на землю. От гроба исходило свечение, такое же, как во время моих приступов.
Священник продолжал монотонную распевку:
— Ты еси Бог сошедый во ад и узы окованных разрешивый, Сам и душу рабыни Твоея упокой. И ныне, и присно, и во веки веков, аминь. Едина чистая и непорочная Дево, Бога без семене рождшая, моли спастися души ея.
Я сделал несколько шагов к святящемуся гробу, он был будто хрустальным, вокруг в воздухе висели и сверкали слова, сказанные священником, и к ним в ярком, слепящем свете поднималась сама Савина. Она парила в метре от своего хрустального гроба, ожидая поцелуй, который пробудит и вернет ее к жизни. Она парила напротив меня в своем легком платье и улыбалась. Ветер гонял ее волосы, и она была очень красивой. Я стоял напротив нее, и слезы катились по моим щекам. Черная дыра во рту продолжала расти, заполняя всё мое тело. И вот я уже сам состою из этой черной дыры и боли, и каждый шаг разъедает каждую клетку моего тела. Савина смотрит на меня и протягивает руку. Я беру её руку, и тянусь к ней губами, и целую. Черная дыра из моего рта начинает затягивать и её, постепенно поглощая свет. Через мгновение яркий свет, исходящий от Савиной, окончательно чернеет, и окружающая реальность погружается в плотную и неподвижную темноту.
* * *
Очнулся я на кушетке у врача. Он старался на меня не смотреть.
— Ты зачем кусал мыло? Это же щелочь, она разъедает слизистую, уничтожает микрофлору. Ты совсем дурак?
Разговаривать особо не хотелось, да я и не особо понимал, зачем это сделал. Просто мимолетное желание.
— Тебе нужно провериться у психолога. Тут какая-то патология.
Я уставился в пол, изучая разводы на линолеуме. Мне всегда казалось, что с чем-чем, а с психикой у меня полный порядок. Я перевел взгляд на настольную лампочку. Она была без абажура и, если на нее долго смотреть, оставляла перед глазами световой отпечаток. Меня это забавляло. В какой бы темный угол я ни переводил взгляд, всюду были эти яркие пятна. Я тяжело вздохнул и закрыл глаза. В этот момент лампочка сверкнула и потухла. Черный контур врача на фоне светлого окна поднялся, застилая от меня свет.
— Ну что за проводка, третья за неделю гаснет…. Врач недовольно схватил горячую лампочку полой халата и с противным скрипом стал ее выкручивать. Затем подошел к шкафу и, покопавшись, достал новую.
— Я тебе освобождение напишу. Приди в себя, я знаю, что у тебя были чувства к этой… Которая того. Откинулась.
Я покраснел, хорошо, что в темноте этого не было видно. С чего они все взяли что у меня были чувства? Да и слово это — «откинулась» — как-то не к месту. Где-то совсем недавно я его уже слышал. Мне всегда казалось, что откидываются для удобства. На спинку кресла, например, или на снег, чтобы смотреть на звезды.
Сидя в темном кабинете, я как-то по-особенному ощущал происходящее вокруг движение времени. Новая лампочка зажглась, и я зажмурился от резкого света. Было неприятно. Через мгновение и она, сверкнув, потухла. Я вздрогнул. Мне неожиданно пришло осознание, что это моих рук дело, а точнее, головы или чего-то там, в голове. Я где-то смотрел видео, там говорилось, что в советское время проводили такие эксперименты с электричеством и тухнущими лампочками. Не помню, правда, где.
* * *
Выйдя от врача, я пошел по сплетению серых школьных коридоров. Школа располагалась в нескольких зданиях, соединенных длинными извилистыми коридорами — «тянучками» — так мы их называли. Приходилось подолгу переходить из здания в здание чтобы добраться до следующего урока. Мир как будто потерял часть цветов: стал бледно-розовым и пурпурным. Он и раньше был не ахти какой, а теперь совсем посерел и сузился, как бетон окружающих стен. Я шел и думал: что случилось с Савиной? Как это возможно? У меня снова возникло ощущение, что я как-то к этому причастен. И тут я вспомнил свои последние слова: «Я хочу, чтобы ты исчезла из моей жизни» тихо проговорил я еле слышно. Я остановился около плана эвакуации, висевшему на стене — «Я хочу, чтобы ты исчезла из моей жизни», всё повторялось раз за разом. Мне было мерзко и противно от самого себя. Неужели это моих рук дело? Ну, то есть, не рук, а слов. «Неужели это моих слов дело», — тихо прошептал я, фраза какая-то глупая вышла. «Нет, нет, нет» — отгонял я от себя эту мысль. Я смотрел на план школы и воображал, как школа начинает гореть, и ученики в ужасе и панике мчаться туда-сюда, врезаются друг в друга и орут. В финале, конечно, все сгорают, оставляя лишь горсть серого пепла, такого же серого, как цвет окружающих стен.
Я услышал тихие звуки фортепиано из кабинета музыки, подошел к двери и стал слушать. Иванесса Ивановна пыталась вклинить в наш серый мир язык гармонии. Но красоты музыки мы боялись, как огня. Мы издевались над скрюченной старушкой-преподавателем, даже не пытаясь ее понять. Я заглянул в замочную скважину и увидел печально сгорбленную женщину за фортепиано. Ее движения были крайне порывистыми и дерганными. Я сел на пол рядом с дверью и задумался, оглядываясь по сторонам.
Мою школу можно было описать одним словом: цемент. Лица как цемент, мысли как цемент, в основе — ветхие, разваливающиеся конструкции учителей. Их мы воспринимали с какой-то жалостью: о каком авторитете у учеников можно говорить, если им плевать на себя? Длинные серые коридоры с потрескавшейся советской облицовкой. По утрам тут давали кашу, в обед — жидкий суп. Какие люди могут здесь вырасти? Какие мысли могут родиться в подобных местах?.. Никак не получается в этих мрачных кабинетах открывать себя и остальных, рождать радость и жизнь… А финал вышедших отсюда — полная пустота и слияние с окружающей серостью. Ведь пространство вокруг — это затвердевшая мысль всех живущих здесь. И мысль эта сродни черной дыре. Как можно в этой дыре учиться любить, прощать, надеяться и верить в себя? Снаружи блеклых стен такая же блеклая картина, как и внутри. Да и наружи никакой и нет, есть только ты и твои серые стены непонимания. И мы, ученики, в конечном итоге обречены превратиться в этот бетон. Который внутри себя содержит лишь серую спрессованную пыль и пепел нереализованности.
Я услышал шаги: они разносились по коридору гулким эхом. Скоро звонок с урока, вспомнил я. Надо бы свалить из школы до звонка. Я поднялся и поплелся по коридору к раздевалке. За углом меня неожиданно кто-то схватил и толкнул туда, где когда-то была кладовка для спортивного инвентаря: лыж, мячей, коньков (помню, даже байдарка когда-то лежала, пока кто-то в ней не проделал дыру). Я судорожно озирался, отбиваясь. Но в комнате было темно, и эта темнота будто наваливалась на меня то с одной, то с другой стороны. Было ощущение что вся комната кишела людьми. Они тихо перешептывались, толкали и пинали меня.
Впереди загорелся фонарик на телефоне, и передо мной поднялся Столб, он указывал на меня пальцем.
— Из-за него умерла Савина. Во всем виноват он. Это он посадил Савину в машину и, разогнавшись, заехал в воду. Мы не смогли ее вытащить. А этот ссыкун просто свалил. А потом боялся показаться и сидел дома, как последняя баба.
Я понимал, что он врет, наговаривая на меня, но не стал спорить. Ведь именно я огласил ей приговор, сказав «исчезни». И она исчезла. В этом я был уверен.
Свет от телефона потух, и всё вокруг снова пришло в движение. Меня снова начали бить и пинать, а я вспоминал слова из письма. В этот момент я неожиданно представил, что это Савина писала мне с небес в том найденном мною письме, из места, где ей сейчас явно лучше, чем мне здесь. Оттуда, где звезды похожи на рассыпанный сахар, а вокруг мягкий и пушистый снег. Кто-то включил свет. Это был Крот. Он стоял и смотрел на меня.
— Хватит, — твердо сказал он.
Столб напоследок взял меня за шкирку и толкнул к стене.
— Теперь тебя это ждет каждый день, недоносок, — прошипел он.
— Я хочу, чтобы ты исчез из моей жизни, — тихо, но уверенно прохрипел я.
— Чо ты сказал? — Столб подошел и схватил мой портфель. Я смотрел на него так же прямо, как и на Савину в прошлый раз.
— Я хочу, чтобы ты исчез из моей жизни, — сказал я еще громче.
На долю секунды я увидел взмах кулака и уже в следующее мгновение ощутил себя на полу, рядом валялся рюкзак и выпавшие из него тетради и учебники. Во рту появился вкус крови.
Приподнявшись на локоть, я смотрел, как мои обидчики убегают. Затем медленно поднялся. В кабинет ворвался Сансаныч — учитель физкультуры. Голову немного кружило, и я сел на подоконник с закрашенным окном переждать. Он сел рядом.
— Почему ты это им позволяешь?
Я не знал, что ответить. У меня с детства было плохое здоровье, и развивался я медленнее остальных. Но это было не более чем оправдание. Просто когда-то, когда я был совсем мелким, родители пытались балансировать: работали, ругались, пили, надолго уезжали, передавая меня бабушкам и дедушкам. И в итоге остался я — человек, не находящий опоры ни в ком и ни в чем.
— И хотел бы не позволять. Но не могу.
Я слез с подоконника и стал молча собирать учебники и закидывать их в рюкзак.
— То, чего не можешь, всегда кажется лучше того, что можешь. В этом состоит идиотизм человеческой жизни.
Я нагнулся за учебником по биологии, он открылся на рисунке черепа, тот будто скалился, смеялся надо мной.
— Что такое пругекнабэ?
Я повернулся к Сансанычу и вопросительно смотрел на него. Тот с интересом посмотрел на меня.
— Это немецкий. Козел отпущения. Несчастная жертва для вечных страданий или избранный мессия, искупающий грехи всего человечества.
Я кивнул.
ИГРА САВИНОЙ
Я брел по улице, размазывая по лицу кровь. Домой идти не хотелось, и я решил пройтись по длинной дороге через ручей и улочку, состоящую из небольших трехэтажных домов, переделанных из казарм. Передо мной на дороге несколько ребят из нашей школы толкали мопед, пытаясь завести. Я решил свернуть в сторону, чтобы не попасться на их пути.
Я шел и думал о смерти. Что значит умереть? Как сознание может кончиться, как можно перестать существовать, прекратить мыслить? Я не мог понять, как может исчезнуть Савина. Ну, то есть, не ее тело, а скорее ее мысли, желания и цели. Вся она целиком. Мне почему-то казалось, что мыслю не я сам, а вся вселенная вместе с родителями, друзьями, домами, знакомыми, собаками, кошками, дорогами и деревьями является частью этого процесса. Всё это как бы мыслит мною. И все мы сейчас в этот момент пытаемся понять, что же такое смерть. И не можем.
Я шел через дворы по разбитой бетонной дороге, она была вся в трещинах, через которые повсюду проросла трава. Говорили, что этими бетонными плитами укладывали военные трасы, чтобы оперативно привозить или вывозить танки, ракеты и прочее в случае неожиданного начала войны. Неожиданного начала войны. Эта фраза меня сбила, мысли стали скакать, не находя опоры. Спереди из небольшой рощи выглядывала разноцветная детская площадка с жуткими фигурами, самопально сваренными из каких-то металлических коробов, пружин, дисков от колес. Это были улыбающиеся лица с поплывшими глазами и ярко-красными ртами. Я никогда не видел детей на этой площадке, я и сам в детстве боялся этих уродцев, как огня, и обходил этот двор стороной. Я дошел до качели с облезшей краской на деревянных перекладинах и, сев на нее, стал раскачиваться. Я сидел и смотрел на зажигающийся в окнах свет. На улице понемногу темнело, а я качался на скрипучих качелях, и было ощущение чего-то странного, происходящего вокруг и вне меня. Святящееся, но уже достаточно потемневшее небо наваливалось сверху, а темная земля зажимала снизу, пуская через меня свои токи.
От рощи раздались шаги, и я увидел темный силуэт, который шел прямиком в мою сторону. К соседним качелям подошел Крот и сел. Он молча стал раскачиваться. Я удивленно смотрел на него. Затем он достал платок и протянул мне. Я взял платок и обтер лицо. На белой ткани отпечатались бурые пятна.
— Разговор есть.
Крот порылся по карманам и протянул мне сигарету.
— Возьми. Но курить здесь не будем. Тут могут быть дети. Я уважаю их права.
Его тон не подразумевал возражений, это был приказ. Я взял сигарету. Мы поднялись и пошли за дом. Крот достал коробок спичек и, чиркнув, зажег одну. Он держал между двух пальцев спичку и смотрел на огонь. Затем протянул мне. Я поднес сигарету, она загорелась и стала тлеть красной точкой.
— Ты, наверное, хочешь спросить, чо на самом деле случилось с сеструхой?
Я кивнул.
— Я, если честно, сам нифига не понял. Мы праздновали и малость поднабрались, ну, ты помнишь. Сеструха уселась на крыше тачки нашей, ну, она такая, для нее это норм. Еврейка типа замерзла и стала ныть, что домой хочет. Она залезла в тачку и включила гирлянду. А потом, говорит, слышит звук, что типа падает что-то на крышу, она даже промялась малость и стекло треснуло. Сова говорит, что типа видел, как сеструха встала на крышу машины и стала светить фонарем куда-то наверх. Потом он говорит, что она типа подпрыгнула и зависла в воздухе. Хрень полная. И, повисев так какое-то время, просто рухнула на машину, и всё. Типа конец. Ну, мы офигели дико. Мы решили посадить ее в машину и столкнуть в реку типа. Потому что пиздец испугались. Такая фигня.
Крот затянулся сигаретой.
— Ну я как-то не верю, что она типа того…
Крот почему-то всячески избегал слова «умерла».
— Это всё в ее стиле типа. Она же типа такая, себе на уме… И «того» она тоже типа по-своему сделала…
Крот отвернулся и пошел в сторону парка. Мне показалось, что Крот немного трясется. Я шел следом и молча нес сигарету. Через какое-то время Крот вытер лицо и повернулся.
— Слушай, ты на самом деле вроде неплохой парень. И мне типа неприятно, чо с тобой делает этот дебил. Но он просто отбитый. Сам боится, поэтому такой. Я с ним поговорю.
Крот натянул на голову капюшон и пошел в сторону, утягивая меня за собой. Мы шли по узкой тропинке. Крот шел чуть впереди. Мы вышли на центральную улицу: электронные часы над «Сбербанком» показывали семь вечера. Миновав улицу, мы дошли до перехода в деревенскую застройку и сошли с бетонки на темную землю. Крот уже закуривал вторую. Моя же сигарета, дойдя до фильтра, погасла.
— У моей сеструхи с детства какая-то мутная игра была — типа оставлять какие-то вещи, записки, еще что-то в разных щелях, отверстиях, заброшенных домах, и забирать в других. Это сложно объяснить, я и сам как-то это не понимаю… Но в этом была какая-то понятная ей схема типа.
Мы дошли до вечного огня, потом перешли в растущую рядом березовую рощу и, пробиваясь через ветки, двинулись куда-то вглубь. Вокруг валялись груды разноцветного мусора, а рядом с покосившейся лавкой лежал целый склад стеклянных бутылок. Спереди росла огромная сосна, наверное, в два-три обхвата или что-то такое… Около ее основания Крот нагнулся и засунул руку в небольшое расщепленное отверстие. Порывшись там, он достал оттуда мятую сложенную надвое бумажку и протянул мне.
— Она всюду их оставляла. Но прикол в том, что все они обращены к тебе.
Я удивленно уставился на Крота, взял мятый листок и сжал в руке.
— Это всё, что я хотел тебе показать. Бывай.
Он протянул мне руку. Какое-то время я на нее просто пялился, но в итоге неуверенно пожал ее. Крот пошел в сторону центра, а я — во дворы.
* * *
Я не хотел идти по центральной улице: в нашем маленьком городе все друг друга знали и каждый был какой-нибудь папиной троюродной сестрой или маминой коллегой. Я сел на скамейку возле подъезда пятиэтажки, точной копии дома, где живу я, и развернул записку, которую всю дорогу держал в руке.
«По долам, по краю рек мы устроили побег. Пока ты наматываешь свои круги, я хочу рассказать тебе об одной необычной игре. Называется она “бег”. Основной ее смысл — убежать из своей головы в чужую. Я очень часто это делаю, бывала и в братовской глупой башке, и у мамы с папой, и у Леры-Валеры, короче, но там сплошные шмотки и парни. И вот, наконец, я добралась до твоей. И офигела. Я будто оказалась в своей башке, даже лучше. В твоей мне, короче, комфортнее всего. С этого момента я постоянно торчу в твоей голове, и во время пробежки, и в другое время. Мне кажется, что ты один такой. И сейчас я где-то там, внутри».
Я свернул записку и уставился на окна домов. Кое-где не было занавесок, и я выхватывал частички жизни. Вот бабушка готовит что-то в большой кастрюле, пробует ложкой, помешивает. Вот кто-то сидит на диване с включенным телевизором и не шевелится. Вот подросток, согнувшийся за компьютером. Я собирал воедино этот калейдоскоп человеческих жизней и думал о письме Савиной. Ее, выходит, уже нет, но она в моей голове. Получается, сейчас она общается со мной даже больше, чем во времена, когда была рядом.
Со стороны частного сектора к моей скамейке подошла крупная женщина с баллоном пива в полупрозрачном пакете. Она была одета в одно из тех платьев, что так похожи на домашний халат, но халатом не являются. Я подвинулся, и она села рядом. Она пристально посмотрела на меня.
— Ты чо та-а-кой разу-крашенный?
Я пожал плечами и не ответил. Женщина подождала секунд тридцать, будто что-то прикидывая в уме, и спросила:
— Долго тут си-деть будешь? Да и как у те-бя дела?
Я посмотрел на нее. Ее голос был нечетким, она как будто не разделяла слова и проглатывала окончания. Поэтому я не сразу понял, что она говорила.
— Плохо, — чуть подумав, сказал я.
— И у меня пло-хо.
Женщина вытащила из пакета пиво и предложила мне. Я сделал глоток, пиво было горькое и невкусное.
— Как зо-вут?
— Виктор, — я всегда называл это имя, когда не хотел знакомиться по-настоящему. Женщина сказала, что это очень мужественное имя, но сама не представилась. Она сделала несколько крупных глотков из баллона и уставилась куда-то наверх, будто на небо. На вид она была совсем трезвой и серьезной. Она перевела взгляд и посмотрела мне в глаза, коротко, но как-то глубоко и резко.
— Вишь ту хату?
Ее палец указывал на одноэтажный кирпичный дом через дорогу, где начинался частный сектор.
— Там мой муж. Спит. У мужа на шее толстая цепочка. Золотая. Дорогая. Он спит на диване. Вещи рас-киданы… Рожа красная…
— Ага.
— Он крепко спит. Малолетний уголовник сидит за своей орущей штукой. Житья от них нет. Бесят.
Я кивнул, очень не хотелось ввязываться в диалог.
— Дава-ай я сейчас пойду и убью его. Я спрячу труп, а ты заберешь себе золот-тую цепочку и прода-ашь. Сечешь?
Я опешил от услышанного.
— Мне покараулить, что ли?
— Нет, я его убью, а ты подождешь, посидишь здесь, потом принесу тебе толстую золот-тую дорог-гую цепочку. Согласен?
Я не ответил. Женщина была как будто карикатурная, и всё, что она говорила, воспринималось не особо серьезно. Она снова глотнула пива из баллона, оставила ее на лавке и направилась к дому через дорогу.
— Жди зде-есь, — сказала напоследок.
Я давился пивом, пока она не зашла в дом. Окружающая тишина давила, и вдруг стало жутко страшно. Какое-то время я продолжал сидеть и смотреть на дом: там зажегся свет, появилась чья-то тень. Я поднялся и подошел к ближайшей машине и со всей силы пнул ее по колесу. Машина заорала сигнализацией. С балкона кто-то высунулся и что-то невнятное крикнул. Я быстрым шагом пошел в противоположную от панелек сторону, на свою Октябрьскую улицу. Меня остановил высокий дед в рабочем костюме:
— Сколько лет-то? Пиво-то не рано пить?
Оказалось, я прихватил с собой баллон пива, который оставила женщина. Я засунул пиво в ближайшую урну на остановке и пошел к дому.
Проходя мимо одного из домов, я издалека увидел колодец, стоящий во дворе лет сто. Им уже давно не пользовались, от него остались только каменное основание и гнилые доски. Я подошел и сунул внутрь голову, оттуда воняло болотом. Я увидел снизу воду, в которой отражалось светлеющее небо и звезды. Я закрыл глаза, сосредоточился и громко сказал: «Савина». Слово отразилось от стен. Тогда я еще раз собрался и заорал «Савина!» — и так несколько раз. Слово отражалось от стен, создавая какофонию звуков. Скоро я услышал её тихий рассказ. Он лился очень тихим шепотом, который практически невозможно было различить. Это была не привычная речь, но после неё я все понял. Савина сказала, что я — это смерть.
ДОМ
Дома снова было холодно и тихо, пьяный отец сидел за кухонным столом с привычным недоеденным супом и надкусанным хлебом. Я, как всегда, тихо пробрался в комнату и включил комп. Когда он проснулся, Мама, конечно, снова устроила ледовое побоище: била отца тапком, кричала, что разведется, выкидывала его книги и газеты из окна, а я в очередной раз пытался выбраться из осажденного врагами замка. Но раз за разом меня ловили враги и отправляли в карцер.
* * *
Через пару дней, стоя в очереди в магазине, я услышал, что 17-летнего парня, ученика 11 «А» класса, Антона Столбова, пьяная мать задушила золотой цепочкой. Потом вместе с отцом они хотели спрятать тело, но не нашли ничего лучше, как просто оставить его на ступеньках в коридоре, где его и нашли соседи. Люди из очереди сочувственно перекидывались фразами, а меня охватил такой ужас, что я оставил продукты и весь день гулял, осмысляя силу своего слова: неужели слово — это такое оружие, которое может лишать жизни?
Несколько последующих недель единственное чем я занимался — это поиском новых посланий Савиной. Одно из них меня очень удивило. Она писала, что солнце растопило весь снег, и теперь её мир — это вода, а единственная её суша — это воспоминания обо мне. Так странно быть для кого-то сушей. Островом в огромно-огромном мире.
* * *
Постепенно я настолько абстрагировался от реальности, что просто перестал ее замечать. Если кто-то выводил меня из этого моего мира полусна, я уже скорее более автоматически говорил ему «исчезни». Я постоянно перечитывал письма и бегал, бегал, бегал, обрастая скафандром нечувствительности. Постепенно я заметил, что только два человека всё еще имеют надо мной власть и выводят меня из равновесия. Мама и папа. Отец продолжал устраивать для меня пробежки. Ведь пробежки были нашим с ним временем. Совместным ритуалом. Единственной возможностью коммуникации, совместного действа. А мать заполняла все остальное время обрекая меня на постыдную заботу, сквозящую молчаливым укором.
* * *
В очередной так похожий на остальные день я шел домой и около подъезда встретил спящего на лавке отца. Он возник, как страж между мирами. Огромный и страшный. Как сфинкс, который появляется лишь однажды, чтобы загадать детскую загадку со взрослым ответом. И этой загадкой будет вся отцовская жизнь, которой для чего-то дан я. Я попытался поднять отца, но сил не было. Он посмотрел на меня мутными глазами и сразу закрыл их. Я стал тормошить его за плечо. Отец зарычал, уже не открывая глаз. Я обреченно сел рядом: надежды дотащить его не было. Я, не моргая, стал пялиться на остатки солнца. Оно уже почти зашло и светила из края вселенной своими последними лучами на щербатых стенках нашей панельки с облупившимися краями и надписью «я ненавижу весь мир, но люблю Леру». Через секунд тридцать солнце почернело. Я перевел взгляд, все здание искрилось. Наша панелька как бы украшена маленькими стеклянными светло-бирюзовыми квадратиками, которые постепенно опадают, оставляя голые грязно-серые цементные стены с редкими вкраплениями этих самых стекляшек.
Свет отражался от них и расходился разноцветными бликами.
Из соседнего подъезда вышла Лера-Валера и подошла ко мне. Оказывается, всё это время она наблюдала за мной с балкона. Она жила тут, в соседнем подъезде над нашей квартирой и была старше меня года на три. Она всегда была очень красивая, а сейчас ещё в своих розовых лосинах особенно. Их ей откуда-то привезла мать, которая работала стюардессой и постоянно привозила что-то интересное или необычное из других стран. Так странно, что она тысячи раз улетала отсюда, но всегда возвращалась. Все девчонки в школе завидовали Лере-Валере, а парни проваливались в свои фантазии. И вот она подошла ко мне. Сразу стало страшно и стыдно.
— Помочь?
Меньше всего мне хотелось, чтобы кто-то из знакомых видел меня в момент моей абсолютной беспомощности.
— Не нужно.
— Да не парься ты. У меня то же самое с батей… Как-то раз он пошел за мной в школу и заснул бухой прямо на полу возле нашего класса. Вот это был настоящий позор!
Она присела и, взяв отца под руку, стала поднимать. Я, спохватившись, тоже взялся за другую руку. Отец снова приоткрыл глаза и улыбнулся. Всё время, пока мы шли, я думал, что он проснется и что-то грубое скажет, как обычно. Но отец хмурился, бормоча что-то себе под нос, но ничего внятного не говорил.
— Ты чего, всё время такой хмурый?
— У меня просто веки опущенные. Я где-то читал, что со стороны это выглядит хмуро…
Мы поднимались по ступенькам, и я начал рыться по карманам чтобы найти ключ. В этот момент отец приоткрыл глаза и заметил Леру-Валеру и начал пытаться чуть пританцовывать под орущую из соседского этажа музыку и сжимать руку, за которую она его поддерживает. Мне снова стало жутко стыдно. Я стоял весь красный и судорожно пытался выловить из кармана ключ. Лера-Валера какое-то время ждала, глядя на мои неудачные попытки, и встала так близко, что я ощутил запах ее духов. Она засунула руку в мой карман и, покопавшись там, выловила ключ. После этого, улыбаясь и глядя прямо в глаза протянула его мне. Я сглотнул и открыл дверь. Но она продолжала стоять и смотреть на меня.
— Слушай, тебе же никто плохого не хочет, почему ты всех как-то боишься? Как будто там, в детстве, побили, или цыгане воровали, или изнасиловали, или чо там еще бывает? Если кого-то боишься, нужно, типа, идти на страх. От тебя отстанут.
Выбежала мама. Не выдержав, стала отвешивать пощечины отцу. Я закрыл глаза и готов был провалиться под землю.
— Мам, уйди отсюда. Исчезни!
Отец повалился на крыльцо. Лера-Валера стала помогать поднять его. Я оттолкнул ее.
— И ты исчезни!
Я снова ее толкнул.
— Отстань от меня! Отстаньте все от меня!
— Слушай, ты реально просто конченный. Обозленный на всех.
Лера-Валера окинула меня презрительным взглядом и пошла в сторону. Я же убежал в свою комнату, хлопнув дверью, и там заперся. Сбивая в кровь ногти, я стал сдирать обоину, оголяя нацарапанную на стенке птицу. Потом я просто лежал и смотрел на неё, потом — через окно на тусклое солнце.
* * *
С того момента я стал проклинать всех. Во мне окончательно обмерло всё, что до этого было живо. Лишь редкое ощущение реальности мне давали письма Савиной, которые я стал находить повсюду: в сточной трубе дома, в подвале между кирпичами, в стеклянных бутылках, зажатых ветками в нашем водоеме. Отец по-прежнему заставлял меня бегать каждый вечер. Я принял свою силу, и мой город постепенно стал редеть. Людей становилось все меньше, а кладбище росло. Я считал себя зайчиком, прыгающим по чужим огородам и избавляющим мир от ненужного. Я ощущал колоссальную озлобленность и с каждым новым таким случаем моя злость росла. Я будто подкармливал своего монстра, а он в ответ тянул когтистыми руками меня в свою тёмную нору. Сначала была обида, страх, отчаяние и наконец злость. Я действительно становился королем кладбища, и всё окружающее пространство, как и люди, постепенно умирало, распадаясь на фрагменты.
То ли от истощения, то ли от нежелания воспринимать окружающее и ежесекундного состязания с реальностью мои пробежки всё чаще заканчивались обмороками. В момент, когда воздуха совсем переставало хватать, а из легких шли сплошные хрипы, я падал и лежал так, приходя в себя, хватая руками жухлую траву. Иногда в попытке вздохнуть на меня находил ужас. Но после наступал момент, когда организм словно просыпался, и дыхание мое нормализовывалось, и я, как выплывшая из водных глубин умирающая рыба, судорожно хватал ртом воздух. Пытался втянуть его в себя полностью. Без остатка. Я, как жертва вечных страданий и палач окружающего мира, искупал грехи всего человечества, обрекая на смерть и забвение всё, попадающее в поле моего зрения. Ведь у каждого есть своя функция в этом большом мире, и моя функция такова. Я когда-то читал, что смерть люди привыкли представлять как угодно: женщина с косой, скелет, огнедышащий и рогатый мужик. Всё это не то и как-то устарело, что ли. Теперь смерть — это я, простой субтильный подросток, лишенный любви и озлобленный на весь мир.
Рядом со свежими могилами я часто встречал Гробовщика. Каждый раз, увидев меня, он останавливался и отдавал мне честь, как военные на параде. Я просто кивал и бежал дальше.
* * *
И вот настал день, которого я боялся больше всего. Отец пил водку из горла и слегка покачивался, в руке держал ружье.
— Чо встал, беги давай.
Он выстрелил в воздух, а я всё стоял и смотрел на него.
— Что, не мужик? Каши мало ел? Давай, давай побежал.
— Исчезни, — шепотом сказал я.
— Что ты там себе под нос бубнишь?
— Исчезни!
— Что-что не слышу. Говори, как мужик.
— Исчезни! — заорал я, и тут же передо мной появился деревянный крест. И я остался один в полной темноте.
Я шел между крестов. Вокруг плотнел мрак, на растерзание которого я и остался. Он обернулся вокруг моей шеи теплым и пронизывающим коконом. Сегодня наступила тишина, до того оглушительно звеневшая дробящейся резью моих слов, распадавшаяся на шепот листвы и птичьего говора. Заводи сновидений, раньше таившие размноженный, мучительно повторенный облик пустоты, теперь он очистился, выстраданный, обратившийся в зеркальную гладь. Я уже не искал себя в окружающих лицах, не вздрагивал, встретив случайно свое отражение в глазах другого. Я только ждал, когда пройдет год, двадцать, тридцать лет, чтобы не узнать себя вовсе. Я проваливался в темноту, и дни сменялись месяцами и годами. Кто из нас не становился хоть ненадолго случайным свидетелем самых жестоких и мрачных проявлений своего отчаяния, изощренных форм злости, растянутой во времени? Для меня это было необходимым, я каждый день ходил на казнь. Я и приговоренный, и палач. Я отсекаю от себя свои же живые части, чтобы оставить злость и отчаяние. Растворившись в них без остатка.
ЛЮБОВЬ
Наступил день, когда я взял двойной листок и написал письмо Савиной. Я писал, что люблю ее, и что именно ее письма, многократно перечитанные, возвращают меня к жизни. Я повел листок на прогулку в безвременную бесконечность, уговорил сесть в пустую электричку и приехать со мной на до боли знакомую станцию. Я пошел мимо дома женщины синих цветов, но дома не было. Вместо него были обгорелые бревна, грязь и пепел. Сквозь обгорелые балки пробивались ярко-синие цветы. Я шел через болезненно знакомые места.
Примерно так я представлял свою смерть. Иду я по белому полю, и дороги никакой нет. Возможно, это просто поле снега, и нет вокруг ни единой темной точки, на чем можно было бы остановить свой взгляд. Я иду, не цепляясь ни за что, и в голове — абсолютная пустота без единого образа. Я один выделен границами из этого однотонного пространства. Я совершенно не знаю, на что делать опору, и опоры этой совершенно и нет. И так продолжается до тех пор, пока я полностью не растворяюсь.
Я писал Савиной про всё случившееся после ее смерти, о том, что я просто купался в лучах ненависти и каждый мой день окунал меня во все грани этого состояния. Я шел по уже знакомой тропинке, а в голове была пустота. Круг замкнулся. Ящик был всё таким же ярким пятном в серости моих дней. Я открыл створку и положил туда свой свернутый листок, а вытащил из него маленький колокольчик. Последний раз в жизни взглянул на почтовый ящик с птицей. Забавно: есть вещи, которые мы осознанно делаем в последний раз, а есть такие, об обреченности которых и не задумываемся. Я позвонил в колокольчик и примотал его проволокой к чуть выпирающему гвоздю. Он сразу забренчал на ветру. Я развернулся и неспешно пошел обратно к станции.
В громкоговорителе на вокзале для товарняков прозвучал недовольный женский голос, разносившийся эхом по округе. Слов было не разобрать. Подъехал тепловоз, из него попрыгали рабочие в разноцветных жилетах. Человек сто, целая толпа. Я сидел на платформе и наблюдал за ними. Они перекладывали рельсы, сыпали камни и били молотами. Мне стало очень спокойно. Было видно, что они немногим старше меня: лет по 16, не больше. Они смеялись, толкались и таскали многокилограммовые рельсы, заливая их кипящим мазутом и не замечали меня. Хотелось бросится к ним, в их беззаботность. Но я стоял на пустом перроне, отсеченный от них рельсами, и мог лишь разглядывать их.
* * *
Вечером я ходил по пустому плацу бывшей военной части. Я пришел сюда по привычке, теперь мне было некуда бежать. Когда-то совсем молодых ребят здесь учили стрелять и ненавидеть врага. И я научился этому, еще не зная, что главным врагом для себя был я сам. Я шел по пустым комнатам и коридорам своей квартиры, и вдруг понял, что больше так не могу.
— Мама, — тихо сказал я. — Мама, я хочу, чтобы ты была рядом.
И в этот момент я услышал ее тихие шаги.
— Я всегда буду с тобой, как и все те, кто наполнял твое детство. Мы все — части твоего мира. Мы все — повторяющийся день твоего рождения. Мы все — размноженная секунда твоего первого вздоха и первой искры разума, — говорит она и идет мыть посуду на кухне.
Я сижу на стуле в своей комнате и смотрю на солнце через окно. Отец и мать, дающие жизнь. Раздвоенная основа жизни. Я и есть мать, постоянно моющая посуду, убирающая квартиру и дающая фундамент. Боящаяся расплескать переполняющую ее любовь и сохранявшая, как тайну, нашу связь. Я и есть вечно пьющий отец, форма самообмана и страха принятия мира, жестокого и прагматичного. Мира, в котором нужно лишать себя фантазии и возможности чуда, чтобы вклиниться в определенную роль. Я сидел, ошеломленный откровением, которое дало мне солнце. Я перевел взгляд на стенку. Но бликующее пятно, оставшееся на моей сетчатке — темный образ, наложившийся на то, что я видел перед собой. Я как будто катал по комнате темный шар. Из одного угла комнаты в другой. И так снова. Птица, нарисованная на стене, засветилась и, вспорхнув, унеслась в окно. Я прошел по длинному темному коридору и зашел на кухню. Я взял чашку из рук матери и набрал в нее воды. С этой водой я пошел на улицу. Я ходил между крестов и могил, поливая их водой из чашки, данной матерью.
Дедушка, расскажи мне историю о войне. Дедушка медленно поднялся и положил свою тяжелую руку с перебитым указательным пальцем на мое плечо.
Савина, ты научила меня любви. Ты пока этого не понимаешь, но просто знай это. Мы непременно поможем друг другу лучше понять нашу жизнь. Савина появилась передо мной и с обидой отошла в сторону.
— До тебя так долго доходило, просто жесть. Все письма я оставляла тебе, чтобы ты, наконец, понял, что тебя любят, и полюбил себя.
— Я понял.
Я прошел по всем могилам, воскрешая всех до последнего человека, и подошел к могиле отца. Папа, прости меня, ты просто не хотел, чтобы я стал таким, как ты. Хотел лучшей жизни для меня. Я непременно стану. И буду другим. Я буду жить свою жизнь. Содержание получит новую форму, и эта форма — я. Я знаю, папа, что эту птицу нарисовал именно ты. В память о той свободе, которую ты так бережно хранишь. Всю свою жизнь отгораживаясь от реальности, которая тебя тяготит.
* * *
Исхлестанный ливнем, набрякший влагой отяжелевший город, мокрые аллеи, дребезжание прозрачных, синих, как лед, стекол, красные тени, неторопливо ползущие по окружающим лицам, тусклые огни многоэтажек, глаза в сизых кругах, далекий грохот отходящих товарных составов, одни и те же дороги, скрещивающиеся и сворачивающиеся в неразбираемый клубок, застланный дождем срывающийся шепот, пробитые несводимой дрожью руки и голоса, треск и шепот несказанного — всё это я. И всё это здесь.
* * *
Дальше были много-много уходящих минут и дней. Я много думал о том, что такое смерть и любовь, но так и не понял этого. Я снова каждый день бежал до кладбища и обратно, борясь со смертью. И надо мной снова стоял отец, грозный и величественный. Но теперь я бежал не один.
Небо меняло цвета, а свет, переливаясь, стекал по щербатым бокам рассыпающихся от старости двухэтажек. Нагретый воздух казался сухим, как желтая пыль в протянувшихся по земле стрелам заката, она взметалась и опадала от моего бега. Мимо проносились панельные дома и новые города, выросшие над согнутыми спинами бараков. От крыш домов расходился распятый нотный стан проводов, тонкими линиями разрезающий небо, а над ним кружились, опускаясь и взлетая, спутывая невидимые пунктиры траекторий, черные точки ласточек. Я смотрел на греющиеся на солнце панельки, и на птиц, и на людей. Я остановился, когда последний луч заката попал в мои глаза. Гробовщик снова подошел ко мне. Он повел меня к свежевырытой яме. Мне стало страшно, и я развернулся и побежал в глубь леса. Он всё сгущался и сгущался надо мной. А я всё бежал и бежал…
(продолжение следует)
05.02.2025