Всадники

I–II

III

IV

Земля пачкала носки туфель, он вытирал их о траву. Бабушка качала головой: «ну тропинки для кого? Для кого тропинки? Что ты по грязи?», а в этой грязи — бунт! Есть тропинки, но тропинки для всех, а ты — не все, тем более что по грязи быстрее! За свою непохожесть он потом платил: сидел в коридоре, перед красным ведром и оттирал подошвы, выковыривал из резиновых линий камушки. Руки пахли, как лопата, которой бабушка выкапывала картошку, ему нравился этот запах, но не само мытьё — мало ли что в земле лежит, не одни же клады. Там что попроще попасться могло, касаться этого чего попроще не хотелось, вот он и вздыхал, когда бабушка кивала на ведро. Земля — это кладезь, в ней столько всего зарыто, человек и представить не может: копейки, полиэтиленовые пакеты, головы королей, шестнадцать отрубленных правых рук, саркофаги весом в тридцать тонн и останки динозавров. Он думал об этом, в четвёртый раз намыливая и в четвёртый раз смывая с рук моющее средство. Мыло закончилось, его не покупали четвёртый день, руки покрывались красными пятами, но делать было нечего.

Вытирая туфли о траву, Белый поймал на себе заинтересованный взгляд. На него смотрел старик с фиолетовым пятном на носу. Жилетка порвана, на нижней губе — розовый рубец, не внушает доверия. Белый, напротив, выглядел как человек, которому можно было доверить не только историю своей жизни, но и паспорт, банковскую карту и фотографию дочери. Было в нём что-то располагающее, должно быть, крупные черты лица или позеленевшая подошва. Разве кто-то высокомерный, хвастливый или надменный будет вытирать кожаные туфли о траву? Старик почувствовал в Белом родственную душу, и поэтому, припадая на левую ногу, подошёл.

— М-м… Младой члвек, будьте любезны, будьте так добры… Я что хотел… Скажите, на хлеб у вас случайно не найдётся?

Подошедший был низок, худощав и сутул. Он мелко подёргивал головой и не осмеливался поднять на Белого глаза, близость по духу близостью по духу, стыд — стыдом. Он ведь не у всех просил, не у каждого встречного, только у тех, кто понимал! Хороших людей несложно отличить от плохих, так вот он подходил только к хорошим. Отказ хорошего человека неприятнее, чем отказ подлеца, но так хотя бы есть надежда. Когда ему говорили «извините» с сожалением, он прощал, если без сожаления, он всё равно прощал. Их можно было понять: слабости необязательно и даже нежелательно потакать, в конце концов, на хлеб ему всегда хватало, просил он на что покрепче. Что покрепче — тот же хлеб, так что он никто никому не лгал, просто перефразировал.

— Неудобно, младой члвек… Неудобно, но вдруг, вдруг…

Денег у Белого не было, они остались в портфеле, портфель — в Каштане, игла — в яйце, яйцо — в утке, утка — в зайце, и всё же огорчать этого и без того огорчённого человека было стыдно, ещё более стыдно, чем тому — просить.

— Да, понимаете… Не с собой, понимаете? Мы, может, дойдём? Там недалеко, я возьму.

— Все вы вот, все так грите! — мужчина закивал головой, — дойдём, не с собой, дойдём! Ладно уж, не надо, зажал так зажал.

Он поднял на него свои мутные глаза, и в них была такая гордость, будто бы Белый только что пресмыкался перед ним, а не наоборот. Пресмыкающиеся — это черепахи, крокодилы и ящерицы, а он — человек, человечище. Наплевать ему на этих городских бессердечных гадов, подыхают все одинаково: и в больших городах, и в маленьких, и в деревнях, и в сёлах, и те, кто просит, и те, кто даёт, и те, кто зажимает. На том свете уж он отыграется, там уж все их «нет» да «нет, извините» припомнит! Там жизнь другая, там каждому по заслугам, по помыслам! Он звёзд с неба не хватал, зато людя́м помогал, о здоровье справлялся, о детках спрашивал, а эти — эти в пиджачках, в галстучках? Э-э-э, пиджачки, галстучки…

— Нет, правда, послушайте, пойдёмте, — Белый подался навстречу порванной жилетке и мутным глазам, но они вскинули руку.

— Не надо, не надо мне ваших подачек, — мужчина покачал головой и двинулся туда, откуда пришёл. Голова продолжала мелко подрагивать, клониться к плечу, но незнакомца это ничуть не смущало. Он был таким же человеком, как и Белый, как и все остальные, и потому достоинства не терял. Этот тридцати-тридцатипятилетний мальчишка, может, и выглядел лучше, но он не видел того, что видел он. Пусть хоть подтирается бумажками, пусть, а душа — душу не купишь, её тренировать надо, воспитывать. Мужчина завидел выходящую из магазина молодую женщину с коляской, и обида на Белого отступила. Женщины — существа страшные, подумал он, страшные, но ранимые, если эта — мать, то можно к ней подступиться, матери — они чувствительные, у них все — дети.

Белый какое-то время наблюдал за только что отошедшим и мучался угрызениями совести. За что, казалось бы? Всегда так: подходит женщина, жалуется: «сыночек в больницу попал, операция, денег нет», знаешь прекрасно, что ни сыночка, ни операции, а внутри что-то спрашивает: ты уверен? Представляешь себя на её месте, становится дурно, рука тянется к кошельку, но в последний момент ты её отдёргиваешь, не ты даже, а здравый смысл. Вот и спрашивается: кому верить, кому нет?

Женщина развернула коляску прежде, чем мужчина успел с ней заговорить. Она наверняка была из хороших людей, но и хорошие люди опасаются за себя. Ладно, если бы одна, а тут — ребёнок. У матерей не все — дети, у матерей их дети — дети. Мужчина присел на бетонную ступеньку и уставился на Белого, мол, посмотри, до чего ты меня довёл, до чего меня вы все доводите, все беды от вас.

Белый не отвёл взгляда. Неужели правда не всё равно ему было на этого странного, старого и продолжающего стареть, чуть ли не мёртвого человека? Неужели ему был не неприятен запах немытого тела? Немытое тело, чистая душа. Души, души, души, кто же, что же вас задушит? Белый душить никого не хотел, он не отводил взгляда потому, что увидел в незнакомце своего учителя, своего учителя по ОБЖ. Алексей Михайлович, как и Вера Георгиевна, канул в лету, но его образ жил. Образы живут дольше людей, они ярче, неправильно видеть в человеке образ, а не его самого, — кто сказал? Неправильно, правильно, правильноне. Белый увидел Алексея Михайловича, хотя он был Андрей Геннадьевич, не учитель, а водитель, но и закаты не бывают голубыми, реки — красными, а синицы — журавлями. Очи чёрные, ночи белые, девы красные, реки синие, синий — красный, красный — синий, голубой. Она тоже была для него образом, до недавнего времени не была, до недавнего времени её и самой не было, а потом она пришла и стала. Всё потухло, трава пожухла или, что зазря придираться к траве, стала ещё зеленее. Такой зелёной она не была давно, в прошлой жизни она была такой зелёной, прошлая жизнь — это жизнь до неё, сколько жизней он уже прожил — сотни, десятки, тысячи? Послушаешь одного — жизнь раз, другого — два, третьего — три, а он их слушал, они были ему интересны. Что может быть интереснее жизни — математика? Для математика — да, математика, для него, человека, — жизнь.

Сейчас он был розовым рубцом и фиолетовым пятном на носу. Алексей Михайлович учил Белого стрелять из автомата, а у него мишени плыли перед глазами — плохое зрение. Он не увидел мишени и после, когда надел очки, специально не видел, кто мишени и зачем автомат? Куда интереснее слушать про правила дорожного движения, про первую помощь, кто-нибудь что-нибудь слушает на уроках ОБЖ? Слушай-не слушай, запоминай-не запоминай, да разве они спасают? Красный — зелёный, зелёный — красный, не спасут их и светящиеся наклейки, наклеенные заботливой рукой на курточку, водители несутся, они не спасутся. Клей-не клей, плакаты вешай-не вешай… Алексей Михайлович-Андрей Геннадьевич привстал, вздохнул и поплёлся обратно к Белому, раз не уходил, значит, надо было подходить.

— Ну… Ну я передумал, пойдём. Пошли, говорю, недалеко ж там.

Сколько гордости, в очередной раз подумал Белый, подумал и рассмеялся: занять бы.

— Чё ржёшь? — спросил Андрей и отчего-то сам рассмеялся. — Ржун, ну! Экскурсия по Петушкам, плучается!

Экскурсия по прошлому, по детству. Белый, Белый, где ты был, на Фонтанке водку пил? Выпил рюмку, выпил две, закружилось в голове! Пока он был на Фонтанке, они выпивали не по рюмке и не по две, а головы у всех кружились. Они прошли мимо сине-белой водонапорной башни, старик пошутил: «чё, у вас сине-белыми заборами другое обносят, а?» Белый парировал: «а у вас обносить некого, все на свободе ходят», доверие между ними крепло. Следом за водонапорной башней шёл, стоял, как он мог идти, ларёк с надписью: «С нами читают миллионы». Белый подумал, что с ними, с Петушками, никто не читает. Жаль их, в Каштане на деревянных полках стояли книги неизвестных ему авторов — Нина Бичуя, Анатолий Кузьмичёв, Василий Курочкин, Лидия Сейфуллина, Николай Бораненков, Александр Чаковский, Тихон Сёмушкин, Сергей Воронин, Иван Папаскири, Амур Батошка, кто-то Мирмухсин. Мир Мирмухсину! Мирмухсин — муха на куске мяса, они с Андреем Геннадьевичем, то есть Алексеем Михайловичем, проходили и мимо такого — валялся, завёрнутый в полупрозрачный пакет, истекал кровью. С Мирмухсином читали миллионы, с Петушками читали миллионы? Мух на куске мяса было больше, чем тех, кто вспоминал о Петушках и тех, кто стоял на полках петушинского кафе. У Белого сжималось сердце, а Петушкам было нормас, Петушки ваще свои ребята были, чё им Москва, чё им Белые? Счастливые люди, полноценные! Они полноценнее его, он всё что-то ищет, всё рвётся куда-то, а они, молодцы, нашли и дорвались без исканий.

На остановке под брезентовым настилом спал мужчина. Белый не спал ночами, а он, этот мужчина, спал и был совершенно счастлив! Крепкий сон приходит к тем, кто не зарывается, не теряется в себе и при других. Брезентового мужчину сложно было назвать гением или высокообразованным человеком, зато он мог спать посреди улицы и у всех на глазах — чем не дар? Преподавать — проклятие, спать — дар, казалось Белому, а брезентовому мужчине не казалось, он твёрдо знал, что одарён даром мгновенного засыпания. Хороший сон — залог здоровья, Белый бредил Врубелем и Петровым-Водкиным из-за недосыпа. Его нервы были расшатаны, вот он и пошатнулся в тот вечер, когда подумал, что сейчас умрёт. Ни о каком радужном теле и речи не шло, речь шла о переутомлении. Переутомление требовало лечения, но Белый был из трудоголиков, он не знал, что трудоголизм — это почти что алкоголизм, последствия и у одного, и у другого тяжёлые. Шкала здоровья замерцала красным цветом, но психическое здоровье — не физическое, если щёки не горят, значит и шкала в порядке, думал Белый и прогадал. К гадалке не ходи — к чему приводит бодрствование по двадцать часов в сутки? К замутнению, затемнению сознания. Тёмные аллеи в голове, одна мысль пошла в одну сторону, другая — в другую, и мыслительный процесс разошёлся, раскололся. Белого начали мучать колики в голове: он мог накричать на продавщицу в магазине или перестать различать цифры в витрине, мог услышать то, чего никто не говорил и не услышать того, что только что сказали. Ему говорили: «отдохни», но он не умел, таков удел, он только произносил: «да, да», а сам продолжал работать: что-то писал, что-то читал, информационный поток съедал. В голове крутились десятки дат с десятками новостей, десятки имён с десятками фамилий, всё смешивалось и замешивалось в одну сплошную. Белый трудился напропалую, труд был самоцелью, он не гнался ни за степенью, ни за победой в конкурсе «преподаватель года», работа была необходима ему, потому что без неё он начинал скучать, от лежания на диване утомлялся больше, чем от гуляния.

— Как относишься к юродивым? — неожиданно спросил Андрей Геннадьевич.

— Никак, — ответил Белый, хотя за глаза его так и называли. Два божьих человек шли по Петушкам, один — типично юродивый, а другой — нетипично, одетый и обутый. Сын Сеткиной, Миша, тоже часто дурил, но дурным человеком не был. Он как-то принёс в школу крест, достал его на уроке и благословил своего одноклассника на ответ у доски. Сеткину после этого случая вызвали к директору, а потом Миша уехал из Петушков и стал проректором. Пути Господни неисповедимы, день — проректор в кабинете директора, другой — проректор у того же директора, но уже не в кабинете, а на планшете — гордость, мол. Миша учился на тройки ровно до того момента, пока его не заинтриговали триггеры, пока он не наткнулся на психологическую статью или пока психологическая статья не наткнулась на Мишу. Под другим углом посмотрел он на образование после этой статьи, образ образования преобразился, и Миша изменился. Его заволновало волнение, забеспокоило беспокойство и заинтересовал интерес, люди опредметились, превратились в предметы для изучения. Один из таких предметов подсунул Мише Ницше, и Ницше стал Мишиным Врубелем, но если Белый играл в Демонов в детстве, то Миша начал играть в сверхчеловека в старшей школе, играл серьёзно, а не на приколе.

— Скоро ночь сменится бесконечным днём, и для людей не будет ничего невозможного, они полюбят самое сложное, — говорил Миша своим одноклассникам, и те крутили пальцем у виска. Он читал проповеди на переменах, и, если бы перестал спать, стал бы Белым окончательно. Как люди схожи и непохожи — в Петушках и слышать никто не слышал про Заратустру, кто в Петушках читал Ницше? Только тот, кто любил Врубеля, так и произошёл их разговор: Белый приезжал в Петушки и привёз с собой свою библиотеку, Миша взял с полки «Так говорил Заратустра» и был таков. Обмен мнениями, обмен между поколениями, откуда Мише было знать, что его вдохновитель несколько лет назад учился в той же школе, что он, его вдохновитель, отверг его мать, и, сложись всё несколько иначе, сам мог бы стать его отцом.

Они были другими, но не помешанными, а увлечёнными, так увлекались, что забывались. Реальность переплеталась с вымыслом, вымысел наполнял её смыслом, а над ними за это издевались, с увлечённых причиталось за их увлечения, назвался сверхчеловеком — отвечай за слова: Миша бегал по стадиону не круг и не два, а десять. Десять кругов — это сложно, а сверхлюди выбирают всё самое сложное, вот его и заставляли отвечать за слова и отвечать на каждом уроке, даже если он был не готов, особенно если он был не готов. Последователей, про которых писалось, Миша не находил, не находил он и друга, с которым мог бы одиночествовать вдвоём, старший брат, Никита, тот, что пах мёдом и мечтал стать машинистом, с ним не общался. Он выбрал толпу, а толпа выбрала его лидером: лидер не мог дружить с отщепенцем, щенок-отщепенец, однажды Никита едва с ним не подрался. Миша слушал радио и писал в дневнике: «На заре эпохи людям нужны Цезари. Цезари зари, не крови, крови слишком много, а зорей — мало; огненные, полыхающие, но не испепеляющие — вот, на кого вся надежда». Он причислял себя к надеждам, но был ненадёжным: его могли назначить дежурным, а он мог об этом забыть и пойти читать «Быть или не быть?» Никита не был надеждой, но был надёжным, надёжность ценилась выше надежд, поэтому если бы Сеткиной задали вопрос: «Кого из своих детей вы любите больше?», она бы ответила, что о таком не спрашивают, но подумала бы: «Никиту». Никита пользовался популярностью у девочек, девочкам нравились двоечники, а двоичные коды, которыми Миша загорелся после триггеров и Цезарей, не нравились. С Никитой было весело, с Мишей могло быть интересно, но они не давали ему шанса. Щупловат, нос-щупальце, переодеть в платьице и совсем как девчонка, мальчик-зайчонка — какие у него были шансы на то, чтобы ему дали шанс? Ровным счётом никаких, все равны, но некоторые равнее. «Пиши ровнее», — советовала Мише учительница по русскому языку, он высовывал язык и старался писать ровнее. Когда они с классом ездили на экскурсию, в его душу запали равнины, бесконечный простор и сотни километров как на ладони — кого такое могло оставить равнодушным? Большую половину класса оставило, они зевали или спали, прислонившись к окну, а Миша ни на секунду не смыкал глаз — боялся, что пропустит что-нибудь. Равнины пленяли своей бесконечностью и ей же утомляли, но Миша был неутомим и внимателен, цеплялся глазами за пролетающих мимо ворон. Он школу с золотой медалью, десять горошин за Мишу! Миша — единственный из первого, пятого и одиннадцатого «Б» выбился в люди! Ай, да Миша, ай да молодец!

Белый с Андреем Геннадьевичем дошли до Каштана, Андрей Геннадьевич набил мелочью карманы своих порванных штанов и отсалютовал. Перед рассветом кто-то запустил салют, и искры потерялись в светлеющем небе. Белому предстояло прощаться со своими бывшими одноклассниками, Петушками и ушедшей молодостью, когда он заходил, вышла Оля. Оля-одноклассница, Оля-непроливайка, Оля-не-Ольга-Юрьевна, мечтавшая о Питере, но поступившая в Орехово-Зуево, годы изменили её, но красота осталась прежней — всё дело, решил Белый, в волосах, они вьются, мужчины бьются.

— У тебя божья коровка на щеке.

Было видно, что Оля в эту ночь не пила, воздержание от алкоголя сохранило белизну её зубов. Белый аккуратно пересадил божью коровку на палец, и она улетела. Ему вдруг захотелось произнести: «Божья коровка, лети к своим деткам, твои детки на небке, кушают конфетки», но он сдержался, а Оля — нет:

— К любви и удаче.

Символ Богини-матери в различных религиях. Если бы боги существовали, благоволили бы они ему? Благо валила на него богиня мудрости, а богиня любви даже голову в его сторону не поворачивала. Он рассуждал о любви, молил о ней, а на него лились лишь знания, из книг Бунина он узнавал о чувстве, которое заставляло жениться и травиться. О чувстве, вернее, он знал и знал прекрасно, но любовь в сердце и любовь между двумя — это разное. Своеобразно было говорить: «Я люблю её», когда она и знать не знает, а значит, Белый был своеобразным человеком. Вера однажды раскладывала карты на парте, и к ней пристал её одногруппник:

— Вер, её зовут Алина, ей двадцать, так вот ты скажи: будет ли она моей Беатриче?

— А ты мне вот скажи мне, Капустин, будешь ли ты её Данте? Он любил Беатриче всю жизнь, а у тебя, что ни день, то Афродита.

— Так я Арес, то-то и Афродиты. Восхищаться женской красотой и строить планы — разве это плохо? Я каждый раз восхищён и влюблён. Это правда.

— Не даст она тебе, Капустин, — Вера убрала несколько карт. — И я не дам.

Два ноль в пользу дам, Капустин начал было спорить, но вряд ли мог выиграть, поэтому отсел. Ему не везло с любовью, как и Белому, а Вере везло на совпадения, каждый раз, когда она брала телефон, на часах высвечивалось: «одиннадцать одиннадцать» или «двадцать двадцать», будь она более приземлённой, не придавала бы этому значения, но её стихией был воздух, а не земля, поэтому каждое совпадение имело сакральный смысл. Однажды она сидела с раскрытой книгой, и рядом сидящий человек произнёс: «Саргассово море», — именно так называлась глава, к которой Вера только что приступила. Из сотен сотней совпадений складывались её дни, из дней — жизнь, а значит, Верина жизнь была одним сплошным совпадением. Совпадения, знаки, знамения… Её чувства к Каширину высохли, и она начала присматриваться к окружению. В окружении, кроме Капустина, водились три однокурсника и преподаватели. Показатели у преподавателей были выше, как «быстрее, выше, сильнее» только «умнее, опытнее, мудрее», поэтому Вера и начала заглядываться на них. Михаил Григорьевич, преподаватель по истории, не подходил, потому что был доисторическим, Марк Олегович, преподаватель по русской литературе, был женат, а повторения Вере не хотелось — это знала об этом без знамения, оставался Александр Андреевич, преподаватель по зарубежной литературе, он… Капустин громко чихнул и перебил её размышления. Вера верила во многое, но не в себя, поэтому и решила на время уединиться и стать единицей, разрешить неразрешённые вопросы и завершить незавершённые дела. Она выпустилась, уехала и обещания вернуться не дала, её поработили незавершённые дела.

Бабушка Белого в последние месяцы не ругала его за перепачканные землёй ботинки, она заболевала, не называла его на «ты», изредка узнавала и переставала готовить, хотя раньше от плиты её было не отвести. Цветы начали цвести, но она их не поливала. Ей постоянно хотелось есть, вот только что был обед, а она уже думала об ужине — когда же, когда? Проходили час, полтора, а у неё уже ныло в желудке, звало. Звонки от Белого она всё чаще пропускала, а если отвечала, говорила сжато и скомкано, и у Белого скатывался в горле ком. Раньше они разговаривали часами, а теперь часами молчали, бабушкин взгляд становился от приезда к приезду туманнее, ответы на вопросы — пространнее, было больно наблюдать за тем, как она не может встать и с кем-то здоровается. Она видела посторонних людей, спрашивала, во сколько отходит поезд, и звала какого-то мальчика: «Мальчик, мальчик, если ты наш, помоги». Белый предлагал свою помощь, мол, давай вымою посуду, давай пол протру, но она взмахивала руками и отнекивалась. Время шло, состояние ухудшалось, и Белому ничего не оставалось, кроме как увезти её в больницу, где она и скончалась. В эту же больницу через несколько лет попал младший сын Сеткиной, Миша.

Он ускакал из дома и обскакал своего брата: поступил на хтоническую специальность — на архитектора, его архетип — герой, хотя мог бы быть и шутом, шутил не всегда уместно, но всегда. Не бережёного бог не бережёт: Никита разбился, гоняя на мотоцикле, его можно было называть Призрачным Гонщиком, остался один призрак. Это было первым выстрелом.

Вторым стала поэтесса, в которую Миша влюбился, которой признался и которая ответила: «извини, я не могу». Тогда-то он и погиб. Отчаявшись, углубился в гностицизм и до того углубился, что слова «плерома» и «эон» стали для него понятнее, чем «база» и «карниз». Горе превратило Мишу-архитектора в Мишу-мистика, сидя на лекциях, он открывал Википедию и забывался. Он читал про Логосы и мировые души, хотя раньше его это не волновало, его волновал он сам и почему, к примеру, на колене время от времени появляется красный след, хотя отпечатываться на нём нечему. Здоровые белые зубы Лизы, Елизаветы, Веты, Ветой её называли все, кто знал, породили нездоровый интерес, манию. Миша похудел, перестал готовиться к семинарам, начал ходить по церквям и разглядывать иконы, верующим Миша не был, в том-то и дело — он ходил по церквям, чтобы искать схожесть со святыми. Ему начало казаться, что он — это новый Мессия, потому что в прошлый раз миссия завещал любить, а Миша любить умел, по крайней мере, считал, что умеет. Он скрывал свои новые увлечения от друзей, но друзья, именно потому, что были друзьями, стали замечать изменения. Миша закрылся, начал раздражаться по пустякам, часами просиживал за компьютером и подолгу не мог уснуть. Образ Веты мучал его, он разрабатывал планы достижения её расположения и исписывал ими все тетрадные листы. Его уволили с работы, потому что, раздавая листовки, он начал призывать людей любить друг друга.

— Чё употреблял? — спросил его прохожий, и Миша покачал головой: чист. Вопрос о наркотиках начал беспокоить и его внимательных друзей, они предлагали Мише помощь, но как помочь наркоману, который ничего не употребляет? Любовь — это зависимость, чувство к Вете было единственным веществом, которое заставляло его повторять учение о любви. Миша учил такие пары, как Глубина и Молчание, Ум и Истина, Смысл и Жизнь, Человек и Церковь и забывал про такие пары, как Лёша и Настя, Максим и Юля, Ефим и Алиса, Лёва и Надя. Всё привычно важное утратило своё значение: маршрут от Таганской до Кузнецкого Моста запылился, от здания Большого Театра больше не захватывало дух, Миша подпитывал дух исключительно духовной пищей, ещё немного, и он был готов отказаться от еды. Пить и молиться — и, возможно, божья благодать снизойдёт на него, брат оживёт, а Вета согласится быть с ним. Миша нашёл отсылки к мироустройству в её стихах, потому и решил всё понять. «Я всё понял» из чужих уст стало звучать странно, потому что нельзя было всё понять, не изучив основ, а основами никто не интересовался. Он копался в копне теорий и дошёл до того, что однажды, познакомившись с девушкой на улице, решил, что она — это Вета в другом обличии. Мысли путались, люди пугались, Миша начал подходить к ним и шептать: «Изыйди!» Ему казалось это смешным, им — страшным. Всё дошло до галлюцинаций: глаза у прохожих расширялись, на руках красовались синяки и ожоги, кто-то смеялся: «Змей-искуситель! Змей-искуситель, ой, ах-ха-ха-ха, да я описаюсь от смеха, ах-ха-ха-ха!», и Миша слёг.

Завтрак в полдевятого, после завтрака двери в туалет закрывают, кажется, что таблетки застревают в горле, а оказывается, что это лишь ощущение, первая палата моется в воскресенье, а вторая, третья и четвёртая — в субботу, на ужин разрешают разбирать передачки, передачки есть не у всех, а телефонов нет ни у кого, кроме Глеба. Звонить сюда можно, а отсюда — нельзя. Звонят многим, но не всем, звонят по многим, но не по всем. Почему Глебу можно звонить, а им нельзя? Глеб — особенный, кто-то вроде проводника: заводит, но не выводит. Лучше бы какую-нибудь Ленку заводил и доводил, а то пациенты да пациенты.

Миша лежал безжизненно, пока другие охали и ахали, просили сводить их в туалет, и санитары надрывались: «Нет!» Запреты относилось обычно не к туалетам. Рядом с окном сидел молодой человек, Гриша, и повторял: «Н-да, н-да, н-да… Если бы да, то да, а так может быть и нет. Ну это самое… Ну то!» Иногда он разговаривал тихо, иногда надрывался надрывнее санитаров, а иногда шептал чуть слышно, еле-еле ворочая языком. Язык — смертельное орудие, язык — спасение, может и своими «н-да, н-да, н-да» Гриша кого-то убивал или воскрешал. Кто знал?

Среди пациентов было много любопытных экспонатов, экспертов по хвастанью, кому и куда наложили швы. Швы, вши… И почему у него от этих разговоров ничего не сводило, не зудело, а стоило только возникнуть воспоминанию о прошлой жизни, не возникнуть даже, а проникнуть, пролезть, протиснуться и сжать голову в тиски, изнасиловать её, как всё начинало ныть как покорёженные кариесом зубы? «А помнишь, как вы ходили на концерт для фортепиано с оркестром?» — спрашивал себя Миша и готов был расплакаться, расплескать всю свою выдержанную выдержку, выдержка выдержки — двадцать семь дней, в больнице лежали ровно по сорок. На сороковой день приходил врач, и всё решалось. От воспоминаний тело будто бы набивали кирпичами, и оно, потяжелевшее, готово было вот-вот упасть. Без возможности встать упасть, без вести пропасть, пропасть между «тогда» и «сейчас», не попасть в «тогда», теперь только в «никогда» или во «всегда». Никогда не говори никогда. У всех всё по-прежнему, а у меня? Они остались, а я? «А помнишь, как вы зарисовывали понравившиеся здания в блокнот?» — спрашивал себя Миша и готов был кричать. Всё он помнил, а поделать ничего не мог, считал зазубрины на решётке и зарубал на носу: «считать и не вспоминать, так проще». Ещё Толстой писал: «Самый верный признак истины — это простота и ясность», а истину-то он и искал, что истинно, что ложно? То, что таблетки застревают в горле — ложно, а кажется…

Вернёмся к экспонатам. «Все по палатам, все по палатам!» — кричали на них. Экспонат первый — Гриша, разговоры обо всём и ни о чём, ему всё — ерунда и всё — правда. Он часто говорил о какой-то Одетте, и Мишу подмывало спросить: «А что же не Одиллия?», но он держался особняком. Особняк среди старых, полуразвалившихся домишек, кто бы поговорил с Мишей о «Лебедином Озере»? Гриша вёл беседы о супах и мало смыслил в судах, его фамилия — Правосудов, ирония. На Мишу нападала агония, он просил: «Яду мне, яду!»

Время укорачивали раскраски и книжки, интрижка с книжкой — вот, что помогало не задыхаться от своих мыслей. История про первого летающего человека и Индию — с Мишей не было Чайковского, они лежали с Беляевым. В девять он читал сказку, в десять — садился за раскраску, других красок не было, приходилось раскрашивать время чем попало. Сказки попадались удачные, удача — не его второе имя, но в небольшом везло. Небольшое — весло, хватайся и выкарабкивайся, кайся. Ей богу, Миша — Кай с замёрзшим сердцем, экспонаты не впечатляют, а впечатывают в тоску. «Что за ними наблюдать?» — думал он, каждого подавали на блюде: Женя улыбался и рассказывал про детей, хоть завязочки пришей, то ли улыбка такая широкая, то ли рассказывал слишком много, то ли завязочки вообще нужны не Жене, а его детям. В кроссовках с непришитыми завязочками не побегаешь, а им ещё бегать и бегать. Им, а другим? Другим лежать и сорок дней раскрашивать раскраски. Сорок дней, сороконожка, человеческая многоножка, в которой всё и все связаны, все перед всеми обязаны. Чем-то вязким обязаны, вязкая вязка, завязки, завязочки… Никого не знаешь, а ощущение, что умирали вместе.

Мише нравилось читать про войну и знать, что кому-то было хуже. В тюрьме, на войне хуже, в больнице худо, но не наихудше. До больницы он читал про любовь, а тут хотелось о смерти. О смерти до нового рождения или, как они говорили, до выписки. Выписка, расписка, получите и распишитесь: у вас проблемы с головой. Умерьте пыл, умеренность, именно умеренности вам не хватало — всё на скаку, всё на лету. Доскакались, долетались? Можно было бы чуть замедлиться, и могло бы пронести. Дядю Борю после гранатового сока вперемешку с кефиром проносило знатно — в чистилище очищались не только духовно, но и физически. Сперва дух, потом тело, сперва внутреннее, потом внешнее, откуда в Мише было столько духу? От верблюда. В детстве у него был плюшевый верблюжонок с миндалевидными глазами, проведёшь ладонью по горбу — щекотно, дух-то и окреп благодаря ему. Святые духи… И всё же о смерти и войне: они пришли из стихотворений Симонова, палата номер шесть — Миша, Беляев и Симонов.

«Перемен!» — требовали сердца, требовали глаза. Женя рассказывал про детей и улыбался, Гриша разговаривал не то со всеми сразу, не то сам с собой, Глеб провожал пациентов, проводник во внешний мир, проводник с проводом, им звонить нельзя, а ему — можно. Что могло быть однообразнее и несуразнее? Когда таблетки застревали, стучать по груди было бесполезно, какая жалость. У бесчувственного Миши чувство жалости к таблеткам, хорошо, что не к сигареткам, иначе бы пришлось помогать санитарам с уборкой. Ни мыть полы, ни гладить полотенца с халатами, ни стирать пыль с подоконников и тумбочек, ни тем более стирать перепачканные простыни и наволочки не хотелось. Кто обслюнявил наволочку, кто перепачкал кровью простынь? Всё ради сигарет! На «нет» и предложенья нет — всё по негласным правилам. Санитар у руля, у него и сигареты, и передачки; от санитара зависит многое, человеческая многоножка — все связаны, все обязаны. Обязаны вставать в шесть, ложиться в девять и пить таблетки. Таблетками врачи помогают своим подопечным. Помогают или управляют, клятву Гиппократу давали, но и нарушения бывают, нарушение-выздоровление. Если достаточно сильный, то выпишут, если нет, то неточно.

В палатах было мало воздуха, не надышаться. Задохнуться — не страшно, Лебединое озеро — страшно, смерть — не страшно, маршрут от Таганской до Кузнецкого Моста — ужасно. Ужасным было и то, когда однажды утром он проснулся и понял, что не может нормально говорить: речь замедлилась, гласные начали растягиваться, а согласные — не проговариваться. Проходили дни, а изменения в речи не проходили, только на четвёртый полегчало, и он назвался не «Щеткиным», а «Сеткиным», коим и был. Передал бы ему кто-нибудь пару сонат в конвертах, пару сонат и пару сонетов, они вместо мандаринов и персиков. В шуршащей серебристой обёртке, хотя можно и без неё, можно и в чёрный пакет, в пакет из Пятёрочки или Ашана. Какая рана, какой нарыв, порыв — какой? Сердечный, а если сердечный, значит, вечный, из сердца попробуй что вынь, попробуй что в него спрячь. Сердце — судья, сердце — палач. Плачь, плачь по сонатам, плач, плач по сонетам, «нет» винегретам, они слишком приземлённые, Миша — слишком влюблённый, влюблённый с лишком. Излишек от набитых в скитаниях шишек, скитания по стране ужасного, маршрут от Таганской до Кузнецкого Моста — ужасно, скитания в поисках прекрасного. От прекрасного в горле застревает ком, а не таблетки.

Дядю Борю трясло, дядя Витя стонал, когда садился и вставал, как Миша сюда попал? Лучше бы этого всего не было, но это всё было, хорошо, что Вета ни о чём не знала, а то испугалась, за Мишу боялись его друзья, не только «за», но и его самого — этого было достаточно, Миша боялся за себя и сам себя — этого было предостаточно. «Я так влюбился, что сошёл с ума» — звучало нисколько не романтично, а пугающе, хотя «сошёл со ума» — громко, а «острый психоз» — точно. Миша плакал в ту пору не по сонетам и сонатам, а из-за Веты и слезами радости, как казалось. Слёзы радости не доводят до добра, как оказалось. На второе была перловка, маслянистая, на первое — суп с овощами. Так теперь и считать: два-раз, два-раз, два-раз, сколько времени прошло, который час? Часы — злейшие враги, вечность проходит от завтрака и до обеда, от обеда — до ужина. «На-на-на!» — напевал дядя Боря, а Миша врал, что его зовут Иов. Ему казалось, что говорить своё настоящее имя опасно, а опасно было выдавать себя за Иова, как оказалось. Оказия за оказией, если бы кто-то оказался на его месте, этот «кто-то» стал бы кем-то другим. Дни текли один за одним, в нос бил запах хлорки, в носу щекотало, за окном стрекотало. Таял лёд в Мишином сердце, таяло его безразличие, перед глазами маячила вывеска о выписке. От её сверкания Миша оживал, становился разговорчивее и сговорчивее. Игра в молчанку превратилась в игру «наговори как можно больше», чем больше, тем лучше. Чем больше Миша читал, тем лучше запоминалось. Книги помогали ему одерживать верх в самой сложной борьбе — в борьбе со временем.

Его обследовали и спрашивали: «Нет ли боли при мочеиспускании?» Он отвечал: «Нет», а после придумывал, что есть. Вернее, так начиналось казаться, но «казаться» — не показатель. Однажды он опоздал на десять минут, и эти десять минут потянули за собой часы, всё перестроилось: сдача анализов отложилась, массаж укоротился, приём у заведующего перенёсся. Что такое десять минут? Десять часов и десять дней, если за них успевает произойти что-то важное. От важного к отважному, Миша отваживался ложиться на капельницу. «Зажмите кулак» — просила медсестра, и он послушно зажимал, игла входила в вену, капельницы и те были развлечением. Можно понаблюдать, как стекает желтоватая жидкость, с особым трепетом — когда её остаётся совсем немного. Пока наблюдал, Миша вспоминал: в детстве они с дедушкой копали червяков и шли с ними, раскопанными, на рыбалку. Миша закидывал удочку и зацеплял леской стоящее неподалёку молодое деревце, дедушка посмеивался, мол, какой улов! Миша краснел, мол, да, какой. Приходилось распутывать леску и закидывать удочку ещё, на этот раз не замахиваясь столь сильно. Дедушка мог не двигаться часами, а Мише быстро становилось скучно, и поэтому он начинал ходить из стороны в сторону, вздыхать, переобуваться и срывать с деревьев листья. Откуда берёт своё начало любовь к их обрыванию? Миша размышлял о тяге к разрушению. Как по-другому назвать то, что толкает братьев прыгать на песочные замки, построенные их сёстрами, и вырывать из земли травинку за травинкой? Пищи для размышлений находилось немало. «Я мыслю, следовательно, я существую» — Декарта принёс в палату Беляев, и Миша понял, что существует, но не живёт. Он прогуливался от окна к окну и разглядывал прогуливающийся медперсонал, в то время как им, пациентам, гулять не разрешалось, их, орлов молодых, держали взаперти.

В одно из посещений Ефим с Алисой, те, кого Миша чуть было не променял на Глубину и Молчание, принесли печенье. Его приходилось есть в сухомятку, липового чая не было, не было и тёть, которые могли бы им угостить, поэтому никакого восторга Миша не испытывал. В эйфории он жил «до», «после» приступы восторга и слёзы радости не преследовали. Манией преследования страдал Дядя Боря, как и Миша, видел в одних людях других, но ни о какой любви не было и речи, ему казалось, что его хотят похитить инопланетяне. Он говорил, что видит блеск в их глазах, что они прячутся среди людей и говорят, что хотят помочь. Дяде Боре никто не мог помочь именно поэтому — он никому не верил и отказывался принимать лекарства. Миша только допускал мысль о лекарствах как о средстве управления, Дядя Боря же свято в это верил. Во что лучше верить — в инопланетян или в собственную святость? Лёша искал что-то у себя в волосах, ему казалось, что в них что-то спрятано, что, если чесаться, оно непременно выпадет, Максим хотел пролезть между решётками и выпрыгнуть из окна, хотел и чуть не выпрыгнул. Пока его оттаскивали, он укусил одного из оттаскивающих, и на плече остались отпечатки зубов. Простыни так и пачкались, плюс в женском отделении мог кто-нибудь протечь, а отстирывать всё приходилось в тазиках. Укус обработали зелёнкой, мало ли: среди больных вряд ли водились инопланетяне, но какая-нибудь зараза вполне могла быть. Максима поймали и привязали к кровати, он, худощавый, в самом деле мог пролезть в окно, пролез бы, но не вылез — сломал бы ногу, а там бы и санитары подоспели. Им было не в первой.

Что происходило с психикой больных — это любопытно, но что происходило с психикой санитаров — ещё любопытнее. Попробуй в здравом уме побыть рядом с умалишёнными, причём даже не «побыть», а «попребывать», как не изменишься? Санитары загрубевали, ожесточались, как жестоко обходится жизнь с теми, кто приходит в психбольницу по доброй воле, с теми, кто не просто приходит, а почти что живёт в ней: день через день смена. Они носили халаты, но не белые, а синие, сине-зелёные, при одном взгляде на эти халаты некоторые пациенты зеленели, в палате Мишу прозвали зеленью. Глядя на него, чёрствые санитары смягчались и качали головой: «Какой хороший мальчик… Что же ты делаешь здесь?» Миша качал головой и не находил, что ответить. Найдёшься тут, когда находишься среди биполярных расстройств и депрессий, деменций и диссоциативных расстройств. Когда к Андрею нужно было обращаться как к Андрею, а когда — как к Гавриилу? Миша читал про архангела Гавриила, но Андрей был попроще, Андрей говорил, что Гавриил любит играть в футбол, а он, Андрей, — нет. «У Гавриила зелёные глаза, — он говорил, — а у меня, сам видишь, голубые». Дядя Боря мог бы рассказать Андрею про инопланетный блеск, но они не разговаривали.

Когда Миша вышел из острой стадии, в него вошёл острый приступ вины. Он и вина-то никогда не пробовал, а тут такое недоразумение — потеря разума.  Ещё повезло, что всё случилось быстро, а то ведь люди живут годами, живут и не выходят, нейронные связи переплетаются в такие узлы, что и бывалые моряки не развяжут, постепенно становятся Дядями Борями, а Дядя Боря — это уже не острый психоз, а шизофрения, а может, мания с чертами шизофрении, Миша не ставил диагнозов, этим занимались специалисты, он только догадывался и пугался: вдруг он точно так же болен? Врач на первой же встрече сказала: «Вы не больны», но врач мог говорить всякое.

На тумбочке лежал рулон туалетной бумаги, оранжево-зелёное полотенце и фломастеры, в тумбочке — зубная щётка и жидкое мыло с ароматом зелёного чая, Миша лежал на матрасе, под матрасом — железная кровать, на железных кроватях спят зэки. Сергей, сопалатник, делил хлеб на пополам, опускал похабные шуточки про медсестёр и в приступе гнева переступал черту дозволенного: бросался подушками. Душок за ним вился как за бездомными, которые, бывает, заходят в метро и отгоняют от себя половину вагона.

Перед глазами маячила вывеска о выписке, оставалось тринадцать дней, тринадцать — это магическое число, как и сорок, но в магию Миша уже не верил и верить не хотел.

Вылечился он не самостоятельно, вылечила его Владислава Алексеевна — молодой психиатр. Поначалу Мише казалось, что Владислава Алексеевна — это Вета в другом теле, столь же красивом, пусть и другом. По мере выздоровления всё встало по своим местам, но Владислава Алексеевна привлекательности не потеряла. Она была молода, она была женщина, в мужском отделении женщины — редкость, молодые тем более, она была не такой, как санитары — въедливой, выедающей мозг, до симпатии к ним не доходило даже у тех, кто воздерживался годами, всё то человеческое, что в них сохранилось, не позволяло им и мысли об этих в большинстве своём обрюзгших существах. Стокгольмского синдрома не наблюдалось.

Что ни день, в палате номер шесть, да и во всех других, Миша догадывался, пациенты обсуждали Владиславу Алексеевну, причём не шутили, как над медсёстрами, не вымарывали в грязи, как всё тех же санитаров или надоедливых, въедливых соседей, а именно обсуждали. Пациенты с нетерпением ждали обходов, чтобы пожаловаться на свою нелёгкую судьбу, и не кривили душой — судьба у них была нелёгкой. Миша по началу был одним из всех — да, Владислава Алексеевна воспринимает их как людей, а не как нелюдей, да, глаза большие, да, не только глаза, но как только в палате появился Иван — интерес к Владиславе Алексеевне стремительно вырос. Иван был молод, как и Миша, зубы его, как и Мишины, были целы, и именно это и объединило, а после и разъединило их. Иван, в отличие от Гриши, Дяди Бори и Андрея-Гавриила знал, что Глинка — это композитор, а не диминутив осадочной горной породы. Первые пару дней Ивана накачивали феназепамом, он спал, ел, спал и спал, а после, видимо, как выспался, как его глаза превратились из заспанных щёлок в обыкновенные глаза, у них завязался диалог:

— Привет, я Миша.

— Иван.

— Как тебя угораздило сюда?

— Да так же, как и всех. Не спал трое суток, понял, что не усну, вот и приехал.

— А почему в острое?

— А кто его знает? А это острое у вас? То-то все такие…

— Ну странные, да, не поспоришь, но ты привыкнешь, они не агрессивные так-то. Если, конечно, не в лицо подходить, говорить: «жесть, ну чё ты дёргаешься, ну успокойся». Я не проверял, конечно, может, они и норм реагируют, но лучше не рисковать.

— Не буду, — послушно согласился Иван и рассказал, что учится на лингвиста, хочет бросить и переехать за границу, что есть у него одна не сказать, чтобы уж очень молодая, но и не старая поклонница, так он странно её называл — поклонница, которая помогает ему с поступлением, нет, не из преподов, предупредил Иван, просто помогает. Она носила ему передачки, и Иван заседал в холле с учебниками по грамматике и ходил по палатам спрашивал: не знает ли кто, как переводится beetle? Миша не помнил, но удивился, когда Ивану подсказали слово «жук», когда сказали: как The Beatles же. Не всё было потеряно, права была Владислава Алексеевна — люди. Ещё Иван рассказывал, как он в свои двадцать два зарабатывает больше, чем оба родителя в сорок шесть:

— Как тебе сказать, не знаю, как ты к этому относишься… Вебкам, в общем.

Два года как занимается, до чересчур откровенного не доходил, но не отрицает, что дойдёт — как поувереннее станет, если не выиграет стипендию на обучение во Франции или Венгрии, ещё не решил, возьмёт gap year и заработает. Как Иван может стать поувереннее, Миша не знал — и так говорил так уверенно, что Миша задумался: тем ли он занимается по жизни? Тоже мог бы тоже в Венгрию поступить или в Австрию, например, почему бы не в Австрию? Был он заперт между Москвою и Подмосковьем, не видел ничего, а Иван путешествовал по четыре страны в год, вёл блог (не о своей профессиональной деятельности, конечно, в целом — о себе) и снимал двушку на одного где-то в Бутырском районе, пока Миша жил в общежитии в Кузьминках. В Кузьминках люди собирались разве что на поминках, много парков — хорошо, уточки — хорошо, чтобы доехать до метро нужно ещё пятнадцать минут ехать на маршрутке, тараканы, которые выбегают из духовки, как только выключаешь свет — плохо. Миша шутил, что тараканы — это не самое отвратительное, что есть в общежитии, они — те же питомцы, самое отвратительное — это длинноволосый сосед, который не убирает за собой ванну, из-за чего рыжие волосы скатываются в мокрый бурый комок, сосед, который ещё и смывать за собой забывает. Романтика! Романтика тоже была — хождение по комнатам в третьем часу ночи, поиски упавшего с четырнадцатого этажа беспроводного наушника и, что ещё интереснее, — его нахождение на балконе девятого этажа, как найдёшь такую крохотную вещицу, а они нашли! Обежали всё с тринадцатого по первый, выходили на улицу, чтобы проверить — не на асфальт ли приземлилась, и со второго обхода нашли, ночь, минус двадцать, они в чём-попало, без курток даже, шныряют меж комнат, разве что не стучатся в них. Романтика была и в том, как ночью, вся романтика происходила ночью, днём — не то, решали прийти посмотреть в двенадцать десять фильм и не уходили оттуда до утра, потому что уснули. И всё же всё это меркло перед двушкой Ивана, перед его личным, а не общественным пространством.

— И как ты решил заняться этим? Ну, вебкамщиком как решил стать — с детства мечтал? Или по родительским стопам?

— Смешно. Да нет, знакомая как-то рассказала, что её знакомая работает и неплохо получает. Я и решил углубиться, изучить, чё как работает, ну и нормально, пошло. Говорят, что туда всякие отчаявшиеся идут, но это неправда, конечно, всякие-разные там. Даже очень обеспеченные есть, для кого-то это типо хобби.

Иван оказался опытным, Миша с его роковой влюблённостью и не знал, что в двадцать-двадцать два за спиной могут быть десятки отношений и недоотношений. Иван поведал о Васе — Миша так и не понял, была это Василиса или Василина, а может Василий, котор(ая / ый) сподвиг(ла) Ивана на расширение мировоззрения: узнал про свободные отношения, не понравилось, попробовал ещё раз, понравилось, принял участие в костюмированной вечеринке, потом в ещё одной, и закрутилось — был дьяволом, котом, дьявольским котом, обо всём Иван рассказывал не то, чтобы подробно, Миша всё же был ему малознаком, но и этих неподробных описаний хватало. Что мог ответить Миша — здорово, а я даже не целовался с девушкой, в которую влюблён, даже за руку её не держал, да и в неё ли я влюблён? Миша многозначительно молчал, как будто и он через всё это проходил, а то и через что поинтереснее, но предпочитал об этом не упоминать. Ивана монолог, не диалог не смущал, он продолжал: однажды его чуть не изнасиловали, он прогуливался в парке — не в Кузьминском ли? — и за ним увязался какой-то мужик, мужик сказал: «Или ты щас со мной едешь, или я тя прям тут…» Миша согласился, указал адрес, который указал мужик, заплатил за такси, мужику платить было нечем, доехал до обшарпанной панельки, зашёл в подъезд, провонявший кошками, дошёл до деревянной, исчерченной фломастерами двери, подумал: «Неужели у него есть дети?», зашёл, дошёл до кровати, заправленной тигриным покрывалом, не тигровый принт, а натуральные морды тигров, подумал: «Извращенец» и, пока мужик снимал с себя штаны, рванулся к двери, перепрыгнул через первый пролёт, второй, содрал ладонь об перила, выбежал из подъезда и бежал, бежал и бежал, пока не начало сдирать лёгкие.

— Так прямо и изнасилование? Так прямо и мужик?

— Прямо так, да.

Если всему остальному Миша верил, то в этой истории ему чего-то не хватало, он мог поверить, конечно, чего только не бывает, но всё же шероховаты были эти фломастеры, тигры…

— Ну да бог с тобой, главное, что всё закончилось хорошо.

— Ну как хорошо? Я потом неделю говорить почти не мог, простудился.

Иван, как раскраска, скрашивал Мишино пребывание в палате номер шесть, завоёвывал доверие своего новоиспечённого товарища природным обаянием, и Миша наконец решил заговорить о Владиславе Алексеевне:

— Она хорошая, я что говорю, хорошая. Доверие внушает, да…

— И ты не прочь поиграть с ней в доктора-больного?

— Вань, здесь… Это не самая подходящая игра.

— А если б не здесь? Если б просто ногу сломал?

Миша подумал, что, к стыду своему или к выздоровлению, она ему нравилась. Нравилось ему беседовать с ней в её просто обставленном кабинете, нравилось слушать, как звук «р» произносится ею как звук «гх», он чувствовал себя расслабленно, будто она была его сестрой или подругой. Подругой, скорее. Когда он рассказал ей обо всём — о реинкарнации и бодхисаттвах, о превращении верблюда во льва, а льва — в ребёнка, о Еве с Лилит, о чистом знании, о радужных и кристальных детях, о просветлении и об Иалдаваофе наконец, она мало что поняла, но выслушала, а перед окончанием беседы улыбнулась и пожелала выздоравливать, и он улыбнулся в ответ, и впервые вина отлегла, впервые ему стало себя жаль, жаль до слёз, ведь он был не идиотом, он был маленьким мальчиком, который оказался слишком хрупким для всего, что на него навалилось, для всего, что он сам на себя взвалил. Ведь боль была настолько сильной, настолько разрывающей, что он поверил во всё, что только можно было поверить, чтобы хоть что-то, хоть кто-то его спас, но… Но запутался и переверил.

— Может, и не прочь. Но это не животное что-то.

Иван загорелся идеей сводничества — столько жизни он в ней усмотрел! Средь решёток, тикающих глаз, пелёнок и шепелявых стариков он решил соединить сердца! За решением последовал план действия: нарвём листьев с тополя, как раз до него можно дотянуться, обвяжем туалеткой и — букет! Отправим гонца с посланием, Дядя Дима как раз с палочкой и слуховым аппаратом ходит, самый подходящий вариант, и память у него, наверняка, выдающаяся, слово в слово передаст, сколько ему там — восемьдесят шесть? На обходе притворимся задыхающимися, а как только подбежит, упадёт на колени, прохрипим: «Умираю… Не могу… Вы так красивы, я не могу, умираю!» После этого их бы отправили в изолятор, но в изоляторе выдают телефон на четыре часа, не то, что здесь, в этом отрезанном от внешнего мира, мёртвом отделении. Иван поподкалывал Мишу ещё некоторое время и перешёл на что-то более-менее приемлемое: давай подарим ей твою раскраску? Не всю, конечно, лист-два, и ты скажешь, что, подбирая цвета, думал о ней — поэтому они и бледно-розовые, бежево-лиловые? Миша засомневался в том, что Иван имел успех у женщин, если бы имел, такого бы не советовал, но и Ивана понять можно — условия-то какие? Как в них остроумно пошутить, чтобы шутку не приняли за развивающийся бред? Подумали, что можно посоветовать что-нибудь почитать, что-нибудь с сокровенным смыслом, передумали, мало где истории любви были счастливыми, а так их в суицидальных мыслях начнут подозревать. Может, не стоит с чего-то романтического начинать — завязать контакт хотя бы дружеский? Показалось наиболее здравым, чем все предложения до этого.

— Ну, дружбу явно легче заводить. Давай ей хотя бы на Вальку пожалуемся, скажем, тип, ворует ручки и сканворды, вы за ним присмотрите.

— Или, может, на жалость надавим? Расскажем чё-нибудь из детства, чё-нибудь светлое такое, трогательное. Про котят.

— Или бабушку.

— С котятами.

Планы строились, но не воплощались, Владислава Алексеевна была недоступной, да и Мишин интерес был к ней трогательным, котячьим, он был ей скорее благодарен, ничего от неё не хотел, просто радовался, когда проходила мимо со своим рисом в пластиковом контейнере. Иван обижался на Мишину нерешительность, для чего он продумывал всевозможные варианты приближения-сближения — чтобы хоронить их? Иван обижался, но не ругался, заставить Мишу действовать силой он не мог, поэтому думал, думал и решил подать образцово-показательный пример. «Скучно же, а так хоть повеселее будет» — подписал он приговор их с Мишей приятельству.

— То есть как на свидание?

— Ну не прямо на свидание, на встречу, скорее. Я как раз выписываюсь сегодня-завтра, ну и… Позвал.

— И она согласилась?

— Не согласилась, но посмеялась. А если посмеялась, это, считай, согласилась. Она же понимает, что я нормальный — не сплю просто, не что-то у меня там не в порядке, — «не то, что у меня». — Я тебе напишу потом про всё.

Ивана выписали завтра утром, за ним приехала его тётя, в которой Миша рассмотрел поклонницу. Как только Мише выдали телефон, выдавали его на выписке, он заблокировал Ивана, не потому что был на него зол, а потому что не хотел ничего знать о Владиславе Алексеевне. Даже если бы не блокировал — не узнал бы, она не пришла и прийти не могла, у неё был молодой человек, который через пару лет должен был стать её мужем, у них бы родился ребёнок, который бы в двадцать два лёг бы в палату номер шесть на лечение от депрессии. Миша, к тому моменту уже Михаил Сергеевич, проректор одного из ведущих архитектурных ВУЗов Москвы, удивился, если бы ему передали, что один из его студентов вчитывается в начёрканный гелевой ручкой под подоконником моностих: «жизнь — Эдем, а я — изгнанник». Он удивился бы и добавил: «С ним всё будет хорошо, я уверен. Я знаю». Был человек в земле Уц, имя его…

(Продолжение следует)

05.02.2025