
— Я живу, пока живы мои ноги, — часто говорила мама.
Наш дом был на окраине деревни Зарянка, которая с вороватой боязливостью прижималась к боку гремящей дорогами и вокзалами Москвы. Той старой Москвы, которая осталась в маминой молодости и моем детстве.
Когда мама спешила утром на электричку, я шла с ней. Мы обе пробирались через размытые дождями тропинки, скользили по мокрой траве, и наши резиновые сапоги утопали по щиколотку. В такие моменты я представляла себя бесстрашной путешественницей, которая преодолевает далекие Васюганские болота или заснеженные таежные леса Сибири. Но дальше платформы я не заходила. Мы поднимались на нее, и мама снимала деревенские сапоги и надевала красивые, начищенные до черного блеска ботильоны с высокой шнуровкой. И тогда ее ноги становились изящными, тонкими… «Московские ноги» — так она, посмеиваясь над собой, называла их.
В ее арсенале были разные ноги. Она меняла их прямо на ходу, прыгая с одного поезда на другой, меняла в театральных гримерках, в маленьких подсобных кабинках, в наспех сооруженных закулисьях, в уборных Домов культуры. Меняла, сидя с труппой в кузове скрипучего ЗИЛа, который подпрыгивал на деревенских дорогах, а они с друзьями падали друг на друга и, путаясь в ногах, смеялись. Как бы не перепутать ноги…
Но обо всех этих историях я узнавала лишь с ее слов, потому что по утрам, проводив ее на платформу, томительной болотной дорогой возвращалась в деревню, неся в руках ее резиновые сапоги, на которых высыхала светлеющей корочкой грязь.
— Мама, ты очень устала? — спрашивала я, когда она возвращалась.
— Я живу, пока живы мои ноги, — говорила она и открывала целый чемодан, полный маленьких шоколадок — настоящее сокровище для меня.
В такие моменты я думала, что мамины ноги привели ее к какому-то кладу, и мы вместе придумывали очередную историю о том, где и как он был ею обнаружен на этот раз. Спустя много лет я узнала, что им, как артистам, полагалось в день по шоколадке. Они же, как артисты, не ели шоколад. Они всё отдавали маме.
— Это потому, что ты была одна? — спросила я, имея в виду отсутствие мужа и родителей.
— Это потому, что я была с тобой, — отвечала мама.
* * *
Когда мама впервые не оставила меня на заснеженной платформе, а взяла с собой, взяла в свой мир всех тех историй и людей, о которых она рассказывала, я с удивлением обнаружила, что они знали меня. Друзья из её труппы, партнеры по танцам, даже прихрамывающий водитель, которого все они почему-то называли Баба Стася.
Тот чудесный мир из её историй — он знал меня. Я, даже не подозревая, всё это время была его частью. И все они, взрослые артисты, общались с со мной, как с любимой племянницей. А вот маминого имени они, кажется, не знали, потому что называли её Зарянкой.
— Как дела, Зарянка?
— О, Зарянка, ты рано!
— Зарянка, ты сегодня с дочкой? Давно пора приобщать её к искусству!
Перед выступлением наступала жуткая суета, все куда-то бежали, переодевались, спорили, ругались, срывались друг на друга. Я пугалась и забивалась в угол. Но даже в такой атмосфере я видела, как происходит чудесное преображение — как все они из простых людей, которых можно встретить на городских или деревенских улицах, превращались в нечто большее.
Они облачались в яркие свежевыглаженные костюмы, лица загорались красками белил, помад, румян, угольно-черных карандашей. Менялась осанка, выражение лица, даже походка. И мама меняла «московские ноги» на «сценические». То чёрные туфли на устойчивом твёрдом каблуке, благодаря которому дроби отбивались с чётким, чистым ритмом, как барабанные палочки. То белые балетные пачки делали её походку такой тихой, что было бы легче услышать, как идёт по сцене кошка. То мужские красные сапоги с вышивкой превращали её в бравого колхозника, шутливо сватавшегося к румяной красавице.
В моих глазах все они преображались в сказочных персонажей, расцветали, наполнялись светом и, перед самым выходом на сцену, в нескольких секундах от начала выступления, тёмное закулисье почти звенело от энергии, которой они наполняли его. Так бывает, когда чудо ещё не произошло, но вот-вот произойдёт, и ты знаешь, ждёшь, что сейчас, прямо сейчас… Занавес, музыка, волшебство. И все эти пестрые птицы роем устремлялись на сцену.
Но сцена их меняла. Она забирала их свет, их лёгкость, их голоса, их яркость и пестроту. Под конец они возвращались с неё совсем другими — взмыленными, задыхающимися, сутулыми, с болезненными гримасами. Всё это проступало, стоило уйти из-под света софитов в сырую темноту закулисья. Сгибались, садились на пыльные полы, стаскивали обувь, разминали стопы, хватали ртом воздух. Были взбудораженные и измотанные, будто сцена — это хищный зверь, который ворвался в их птичник, и всем им пришлось удирать, спасаясь от гибели. Они бежали так долго, что теперь готовы были рухнуть в изнеможении.
И все снимали свои оперения: трико, костюмы, обувь, белила, меняли свои «сценические ноги» на обычные, человеческие. И сами они становились обычными людьми, уставшими после длинного рабочего дня.
Но после концерта, после сцены они пировали. Они могли сварганить праздничный полуночный ужин где угодно: в гримерке, на опустевшей сцене, на прокуренной лестнице, в плацкартном вагоне, который вёз их в другой город. Они могли приготовить пир из чего угодно: из вареных яиц и жареной курицы, из недоеденных буфетных бутербродов с красной рыбой, из подаренной кем-то сырокопченой колбасы, из фруктов местных жителей, которых они встречали на платформах или вокзалах…
Чем дольше продолжался птичий пир, тем ярче блестели их глаза, тем звонче был смех и тем оживленнее были разговоры.
Баба Стася выкрикивал фразу, которая для всех была чем-то родным, привычным, как шутка среди близких друзей:
— «Пой же, заряночка! Пей же, пой!»
Мама поднималась и со смехом пускалась в пляс, уже без костюмов, без белил, на своих, нормальных ногах, а не «московских» или «сценических». Они все начинали танцевать и петь, словно и забыли, что всего пару часов назад усталость прибивала их к полу, как дождь прибивает к асфальту осенние листья. Ничего этого нет, а птичник снова жив, хищный зверь не спугнул пернатых.
* * *
Раньше, когда мой мир заканчивался на той железнодорожной станции и болотных тропах, я думала, что маму называли Зарянкой из-за нашей деревни. Но потом, видя ее на сцене, я поняла, что ошибалась. Она Зарянка, потому что поёт и порхает прямо как эта маленькая яркая пичуга, полная света, лёгкости и беззаботности. Она жива, пока живы её ноги, поистине произведение искусства, которое сделало её знаменитой.
Я ей завидовала немного, потому что эти ноги принадлежали только ей, я их не унаследовала, или она не захотела делиться ими.
Мои ноги всегда тяжелы и неказисты, они не птичьи, и я не умею их менять. Я даже не умею танцевать. Впрочем, они, вечно всунутые в растоптанные старые кеды, не подводили меня ни разу. Я, повзрослев, прошагала с ними от своей деревушки до самого Владивостока. Они поднимали меня на Эльбрус и Альпы. Они выгуливали меня по Монмартру, Амстердаму, Калининграду и Дрездену.
И, как бы далеко они меня ни уносили, как бы долго я ни таскалась хоженым и нехоженым дорогами, ноги всегда возвращали в тот самый дом за болотными тропами и длинными зимами, за шумом редких электричек и запахом горящих листьев. В деревянный перекосившийся домик, утопленный в высокой траве, дикой малине и кривых ветках яблочного сада. Антоновка и ранетки стучали по его косой крыше, будто деревья просятся в дом, где стоит печка, пахнет квашеной капустой и сушёным базиликом.
Я всегда туда возвращалась. Порой через неделю, порой через год и не один… Да, у меня верные ноги, хоть и не танцующие.
* * *
Я не помню, когда это началось. В какое из моих возвращений домой. Но я помню, точно помню, как изменилась походка моей мамы. В тот день я впервые увидела, что ноги её неподъемные, короткие, так поразительно неуклюжие. Так непривычно неуклюжие. Будто она с невыносимой болью в коленях передвигает их как нечто чужеродное, как тяжёлую поклажу, которую ей придется теперь нести до конца жизни.
Но как так можно? Что за странные ноги она надела в этот раз? И зачем? Это действительно она? Моя мама? Та самая мама, которая танцевала в театрах столицы и глубинки. Танцевала на наспех сколоченных подмостках далеких колхозов и в роскоши Московского Кремля. Танцевала на вокзале в Архангельске, когда они всей труппой поехали провожать своих ребят в армию, а там, среди трёхметровых сугробов было минус сорок, а поезд всё не шёл и не шёл… Она танцевала, как и они все, а люди, измученные, замерзшие, уставшие, хлопали им и подпевали.
Но мама больше не танцует. Она не может танцевать на таких ногах. Она даже не может подняться по лестнице нашего деревенского дома.
Поняв это, я впервые осознала, что мама постарела. И я постарею, и моя дочь, если когда-нибудь появится на свет…
* * *
Они больше не танцуют. Все они. Тот птичник пёстрых счастливых людей. Людей, которые заваливались друг к другу в гости среди ночи и без звонка. Людей, которые не пропускали свадьбы друг друга и приезжали всей толпой к окнам роддома, чтобы кидать в них букеты полевых цветов и петь песни всем женщинам мира. Людей, которые помогали перевозить вещи на новоселье… И всё это, любое событие, они превращали в праздник. Только они, надев на головы конверты из газет, могли красить потолок крыльца на чей-то даче и петь песни. И в такие моменты замолкали все газонокосилки и пилы, люди слушали, а сосед-баянист даже подыгрывал где-то за забором.
Вот и сейчас они все здесь, в нашем деревенском доме. Старенькие, как будто уменьшившиеся, с седыми волосами и морщинами, покрывающими каждый сантиметр их лица.
Они смеются, травят байки, вспоминают прошлое, ловко режут салаты, готовят шашлык, от которого прямым дымком поднимается жар, колдуют над пловом в казане на старенькой буржуйке.
И снова веселятся, и снова праздник, как раньше. Но как тяжелы их движения, как много усталости в их руках и глазах… И как медлительны и слабы их ноги. «Я живу, пока…» Смотрю на старенькую маму. Вот и всё, да? Вот и всё.
Сажусь на край покосившейся ступеньки крыльца, отворачиваюсь от всех. Глаза чуть защипало. Это всё дым костра. Как же хочется запомнить птичник таким, каким он был раньше. И страшно думать, что лет мне столько же, сколько было маме… тогда, в ту пору, когда я несла её сапоги, потому что они не подходят к «московским ногам».
— «Пой же, заряночка! Пей же, пой!» — весело выкрикнул Баба Стася.
Мама обернулась, на лице её улыбка юности. Накрыла крышкой казан и пустилась в пляс. Пусть не такая лёгкая, но всё ещё беспечная и задорная. Они ей хлопали, смеялись, они тоже танцевали, как тогда, много лет назад. Свистят, смеются, поют… И словно ничего не было. Этих лет. Есть только они, музыка и птичник.
Кусты облепихи зашелестели, будто вздрогнули от чего-то. Перевожу взгляд. Маленькие пичуги скачут по веткам и прячутся в сочной листве позднего лета. Одна из них подлетает и зависает в метре от меня. Голова её и оранжево-алая грудка не двигались, а крылья были так быстры, что их взмахов не видно человеческому взору.
— Пой же, заряночка, — тихо сказала я птице.

30.01.2025